Шрифт:
– Пускай почитают: «Ходка в Рай». Недорого у Парфена в деревне.
– Не знаю, – засомневалась, глядя на оживленного старичка, баба Дуня, – больно жилец наш строгий мужчина, не любит охальников-то небось…
И Дуня не решилась пока потревожить газетного специалиста своей скучной сказкой. Почти ничего из этого и теперь старенькая Дуня веселой от варенья и злости адмиральской дочке Алинке… или как ее… Альбомке, не рассказала. Только про реку чуть, несущую круглые водоросли, да про святого приходимца Епитимия, как тот кирпич складно кладет.
– Дачу, может, вам выложить надобно? – справилась у разведенки для порядка.
– Выпить то у Вас, бабушка, ничего нет? Крепенького, настоечки, – спросила ожидающая бывшая мужняя Дуню, беспокойно водя глазами.
Дуня уж давно, со второго чая, углядела в молодой выпивоху.
– Не держим, – степенно сообщила она. – А хочешь, красивая девушка, я тебе старинное средство против упоя отдам?
– Нету такого, – угрюмо поджала губы алчущая.
– У тебя нету, – теперь подобралась старенькая. – А у нас – семейное.
– Скажи! – взмолилась молодуха. – А то перед дочкой стыдно.
– Тогда слушай, – велела Дуня и продолжила: – Средство это еще батюшки моего, отцовье. Мы на селе зажиточные люди были, коровы, гуси, домина пятистенок. Мать рукастая, отец – будто три быка ходил. Я, наверное, в козу вышла. Все у него в руках спорилось, топор для него – гвоздь, хомут – нитка суровая. Я совсем малая была – три годика, четыре. А бегала нарядной козочкой, ленточку вплету, веночек соберу – да и в доме все дальние углы знала, с веником дружила. А отче мой такой имел склад: поработает день-три, неделю, а потом сутки гуляет, но не сидел, выпучившись. А танцевал или плясал вприсядку.
– Это пьяный-то, – не поверила, вскрикивая, Альбинка.
– Слушай, – спокойно сообщила Дуня. – Как лишнего выпьет, бежит к реке, к проруби. Рубаху, порты скинет, перекрестится и как сиганет в прорубь, только его и видали. Минуту, две нету. У меня уж сердечко в горле бухает. Тут и вынырнул, и ко мне бежит, хохочет и скачет. А уж я, счастливая, возле льда жду его с большим петуховым полотенцем. Вот как.
– Так куда ж ваше богатство делось? – скривилась адмиральская девушка.
– А туда, – скромно подвела бабка. – Вышел указ, всем, у кого в деревне что есть, собираться, и через два дня на подводах потянет в ледовитые земли через тундры смертельный паровоз, куда птица по раннему лету тянется. Во всех, мол, местах уже полный колхоз, а у нас – пугало.
– Ну! – подогнала бабулю Альбинка. – И чего?
– А того. Заплакал батюшка наш впервой в жизни. Вывел в поле лошадь, распряг, выгнала в дальнюю лощинку мамка трех коров недоеных, спрятал нас с мамкой у дальней сродственницы нищей Шурки и зажег все хозяйство с трех сторон. А потом плюхнулся в ноги к обиралам голодным пригородным и говорит: «Все.
Нищий я. Все пожар пожрал. Беднота я. Без кола, без двора». Его одного на севера от нас за это злодейство отправили.
Надолго замолчала тут баба Дуня. И Альбинка примолкла. Потом спросила:
– А где же летом прорубь взять?
Дуня сожмурилась и ответила:
– Прорубь, она не в воде. Она в душе. Идем в ванную комнату.
Альбинка поплелась за старой каргой.
– Скидывай одежку, – велела карга.
– Да ладно тебе, бабушка, – захихикала капитанская дочь.
– Скидавай, – сурово прикрикнула бабка. – Я в войну и не такого повидала.
– А что! Все равно сегодня с неверным ругаться – сил нет. Я морская дочь, – крикнула Альбинка.
Тут Дуня поставила молодуху в ванную и тремя ведрами спущенной ледяной воды и обмыла, водопадом заливая покрытые сивушными маслами красоты стонущей Альбины Хайченко. Потом Альбинка растерлась, выхлестала еще чаю и, сладко зевая, растянула в улыбке:
– Ладно, баба Дуняша. Пойду, ночь уже.
Но карга не отпустила набесившуюся за день тетку, а положила на раскладухе в кухоньке. И Альбинка, проваливаясь в сон и глядя на вползающие через фортку и пьяно дрожащие звезды, подумала:
– Ну и хороший же денек сегодня устроился сам собой!
Ночь двумя туманно горящими зрачками дежурных ламп вперилась во внутреннее служебное пространство застопоренного боевого корабля. Там, на узенькой матросской коечке крутилось, как незапускаемая проржавевшая турбина, немаленькое тело каперанга в отставке Никиты Никитича Хайченко.
Бывший боевой корабль, могучая когда-то подлодка любимого древнего 613-го проекта, покачивался огромной люлькой на причальной глади речного порта. Но потерявший в просторах воспоминаний сон Хайченко знал, что гроза прежних морей недвижим в крепком прибрежном стапеле – на то он теперь и Музей военно-морской славы, а качает каперанга равномерная нищая волнушка, лижущая прочный корпус, и рюмочка – или три? – водки, опрокинутая капитаном во внутренние трюмы своего высыхающего без морской болезни тела в нетеплой Алешкиной компании. А к борту лодки, крепко теперь держащемуся сварными балками за берег, лишь изредка подбиралась смешная волнишка, пущенная добрым проходящим теплоходом, назойливым катерком или позорным ветром, и лизала могучий титановый борт слабым шуршащим языком домашней морской собачки. Все шесть торпедных аппаратов, четыре носовых и два кормовых, пусты, как гробы бойцов ВМФ. Пушечки, ясно, сняты, тоже – музей! И зря убрали почти все аккумуляторы и слили дизель, зло подумал Хайченко, глядя в неприкрытую дверку переборки, через щель которой мельтешил свет телевизора – это Лешка тоже не спал, вторую уже ночь сидел, тяжело уставясь в дребезжащий муть экран. «Были бы теперь почти на ходу», – глупо подогнал смешные мысли-шутки капитан, знающий полную обездвиженность парализованной махины-музея.