Шрифт:
— Неужели вы обо мне столь дурного мнения?
Ах, какое тут поднялось волнение! Княгиня Мария Анатольевна Лутовинова, особа в высшей степени строгая и даже замкнутая, и та не выдержала и произнесла густым своим басом, что Федор Петрович как красна девица, ей-богу. Отчего же не списать парсуну с хорошего человека? Злодеев всяких пишем, прости Господи, вон даже от Гришки Отрепьева в иных домах тебя неровен час в жар кидает. Экая злодейская рожа! Но Елизавета Алексеевна, взяв Федора Петровича под руку, продолжала, что будь она хоть в малейшей степени наделена даром живописца, то пристроилась бы, к примеру, бок о бок с тем художником, которого князь Щербатов скрыл за специальной ширмой в кабинете, а уж потом призвал к себе Гааза якобы для разговора о Полицейской больнице. Простая душа, Федор Петрович даже и не подозревал тогда, что с него пишут портрет. Доктор осуждающе покачал головой. «Welcher Schlaukopf!» [70] На портрете, слава Богу, вас можно узнать, но вы как-то чересчур скованы, словом, не совсем такой, каким мы вас привыкли видеть и каким мы вас любим. Там нет вашей всегдашней доброты, там есть какой-то строгий господин, который глядит букой и вот-вот учинит кому-нибудь выговор. А ведь мы знаем другое ваше лицо, на которое нельзя смотреть иначе как с отрадным чувством — столько выражено в нем доброты, любви и правды! Помните ли, как на Воробьевых горах мы помогали вам проверять списки и как солдат вызвал Петрова, кого-то убившего и наказанного шестьюстами ударами сквозь строй. Елизавета Алексеевна обмахнулась веером — но не черепаховым, как у мадемуазель Ермолиной, а только-только входящим в моду кружевным с нашитыми стальными гранеными бусами. Этого, однако, ей показалось недостаточно, и из дамской сумочки, изображавшей собой ананас в самых спелых, тепло-оранжевых его тонах с пучком ярко-зеленых листьев поверху, она извлекла флакон с нюхательной солью и несколько раз глубоко вздохнула.
70
«Какой хитрец!» (нем.).
— Я ожидала, — прерывистым голосом призналась она, — увидеть умирающего… И все думала: как мне к нему отнестись? С жалостью, достойной перенесенных им страданий? Или с безучастностью свидетеля, глазам которого предстал справедливо наказанный преступник? Мне, право же, дурно сделалось, — говорила она, поспешно поднося хрустальный флакончик к носу, — до того жалок и страшен был его вид… А Федор Петрович? Знаете ли, что сделал наш Федор Петрович? Он к нему подошел и обнял. А тот зарыдал у него на груди…
Гааз откашлялся.
— Он совсем несчастный. На его глазах какие-то дурные люди схватили его жену, он вырвался и… Как это? Я сейчас забыл… — Гааз взмахнул и опустил правую руку. — Колоть дрова.
— Топором, — едва слышно промолвил кто-то.
— Да, да. Топором. Он тогда совсем вышел из разума.
— Я потом записала все это, — тихо продолжила Елизавета Алексеевна. — В «Современнике» был мой очерк. Но это так мало, так ничтожно мало! И так бледно в сравнении с тем, что я видела и переживала! — Она пожала плечами и вынесла себе суровый приговор: — Тень. Я все собиралась написать хронику пересыльного замка, показать мучающие нас язвы, наши отвратительные злоупотребления, глупость, нищету! Нашу ответственность перед этими людьми, перед несчастными, как называет их народ… Не сделала — и ужасно корю себя за это. Мне кажется, я все еще в неоплатном долгу… Перед кем? — Она горько усмехнулась, подошла к Федору Петровичу и взяла его за руки. — Друг мой милый! Я никогда не узнала бы так Россию, если бы вслед за вами не пришла в пересыльный замок.
«Ах, Федор Петрович, Федор Петрович», — тотчас зазвучало вокруг, и он едва успевал поворачивать голову, чтобы счастливой улыбкой отвечать на обращенные к нему прекрасные лица. «Я тоже желала бы вместе с вами в пересыльный замок», — шепнула мадемуазель Ермолина, но все примечающая и во все вникающая княгиня Лутовинова с московской простотой открыла всем это ее стремление и громогласно объявила, что негоже девицам шастать по тюрьмам и острогам, где могут случиться весьма тяжелые впечатления. Мадемуазель Ермолина вспыхнула и закрыла зардевшееся лицо веером, поверх которого устремила на Федора Петровича умоляющий взгляд черных прекрасных мягких глаз.
— Княгиня! — радостно воскликнул Гааз. — О, как вы заблуждаетесь! Чем ранее человек начнет узнавать великую науку сострадания, тем благородней будет его сердце! Я вас уверяю: непосредственно пережитое сострадание намного превосходит воздействие даже таких прекрасных произведений, как «Новая Элоиза» несравненного Жан-Жака Руссо. Помните: нет ничего более благотворного для юной души, чем пережитое однажды чувство сострадания.
— Ох, батюшка! — отвечала Мария Анатольевна. — Есть у меня старик лакей, таскает за мной на прогулки всякие косынки да шали. А будто я знаю, ведро ныне на дворе али дождь? А тут замешкался, мне шаль нужна, а он мне косынку подает. Иван, я ему говорю, ну, как же ты мне надоел! А он, негодник, мне знаете, что говорит? А знали бы вы, матушка-барыня, как вы-то мне надоели! — Она расхохоталась смехом здоровой, доброй, довольной жизнью матери большого семейства. — Так он у меня один такой своевольный! И ты, Федор Петрович, один у нас такой не от мира сего, за что мы тебя все тут любим. Только девицу, — приобняла княгиня молодую Ермолину, — в пересыльный свой замок не бери. А то, неровен час, как с бедным Александр Иванычем Тургеневым — отправился с тобой милостыню твоим каторжанам раздавать, простыл — и в два дни на тот свет. — Она перекрестилась. — А какого ума был человек! Какого благородства! Я один год жила в Петербурге, и у madam Карамзиной был вечер. Сенатор Блудов завидел Александра Ивановича и протягивает руку. А тот ему отвечает — да вслух! да при всем народе! Никогда, говорит, не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату. Чай, теперь таких днем с огнем не сыщешь. Я, Федор Петрович, как он про тебя говорил, хорошо помню. Нам, говорил, и десяти Гаазов будет мало! Гляди!
— Марья Анатольевна, миленькая, мы вовсе не о том собрались сейчас, — набравшись храбрости, вступила молоденькая княжна Анастасия Антропова, и нежное, кое-где в припудренных розовых прыщиках, ее личико вспыхнуло. — Мы хотели у Федора Петровича узнать… — Тут она обвела всех дам круглыми голубыми глазами фарфоровой куклы, а затем смущенно уставилась в лакированные черные носки своих бархатных туфелек.
— Вечно ты с глупостями, — недовольно проговорила Мария Анатольевна, но и на ее строгом лице отразилось любопытство. — И о чем же?
— Не сердитесь, не сердитесь, Марья Анатольевна, — заговорила хозяйка. — Мы подумали, вот живет среди нас замечательный человек, — она указала на Федора Петровича, который при этих словах как-то очень быстро и несколько криво поклонился, чувствуя себя явно не в своей тарелке, — трудится не покладая рук, аскет, бессребреник, этакий, знаете ли, старый ангел…
Ангел духовен и бестелесен, проворчал доктор Гааз, тогда как он, к прискорбию, обременен плотью. Но его даже слушать не стали. О, да: все или как будто все про него знаем, в чем призналась Елизавета Алексеевна, даже записывавшая о докторе в свой дневник. Ведь что такое дневник? — чуть отвлеклась она. Это сердечный архив, в который бывает так отрадно и полезно заглянуть. Это талисман, волшебной силой которого живешь несколько раз в жизни… Был дружен с незабвенным князем Голицыным, пытался обратить в христианство графа Зотова, но с огорчением отступил от старого вольтерьянца, не прервав, однако, с ним дружбы, будто святой Георгий бился с генералом Кацевичем, милейшим человеком, которых, словно барьер, насмерть разделил этот несчастный и позорный прут, все свое нажитое отдал несчастным, неудачный негоциант, автор трактата о крупе, получившего, говорят, в Европе, самые высокие отзывы от светил медицины, поездками на Кавказ обогатил науку, выхаживал раненых на полях сражений — здесь человек во всем величии. Но где его молодость?
— О, я буду дерзка, — говорила смеясь Елизавета Алексеевна. — Где ваше молодое сердце, Федор Петрович? Вы утаили его от нас за семью печатями?
— Вот ты куда клонишь, — с неодобрением покачала головой Мария Анатольевна. — Иван! — кликнула она слугу. — Подай-ка мне шаль.
— И то правда, барыня, — говорил Иван, трясущимися от старости руками накидывая шаль на плечи княгини. — Дунет откудова-нибудь, и на месяц в постель.
— Да когда ж это я месяц в постели пролеживала! — разгневалась княгиня. — Было прошлым годом, так ведь он, — указала она на понурившего голову Федора Петровича, — в неделю меня на ноги поставил! Налетели как мухи на мед. Он у вас, чай, не на исповеди! И ты, Федор Петрович, не вздумай потакать бабьему любопытству. Мне тоже смерть охота узнать про твои амуры, в Германии или в нашей России… хотя какие у тебя в России амуры! Весь как на ладошке… Не хочешь — ни полсловечка! А потом, сударыни, — подумавши, с прежним жаром промолвила она. — У нас князь Петр Яковлевич как родился без всякого интереса к женскому полу, так и живет себе, не тужит. И те ему без надобности, и эти. И сумасшедшим объявлен от большого ума, а не по какой другой причине. Жаль, дурочка Екатерина Дмитриевна от его писулек свихнулась, и муж запрятал ее в сумасшедший дом. Не-ет, Федор Петрович. Ты будь как рыба: молчи.