Шрифт:
— Штой-то стонали во сне! — обернувшись, крикнул ему Егор. — Небось, кучера жалели, что на старости лет он этаким-то позором кажинный день умывается!
Боль утихла. Коляска тряслась по рытвинам Вороньей улицы, и с каждым толчком груда свертков, кулечков и ящиков норовила обрушиться на Федора Петровича. Сначала он молча боролся с эти живым, движущимся хаосом, но в конце концов не выдержал и довольно резко выговорил Егору:
— Неужели нельзя объезжать эти ямы?
Егор обрадовался.
— А тут не объедешь. На этой треклятой Вороньей, — заорал он, — живого места нет! И забита аж под завязку. Да вы гляньте!
Федор Петрович глянул — и в самом деле, по Вороньей можно было едва проехать, держась середины; все остальное пространство уставлено было повозками, экипажами, тройками. В поисках места для стоянки из соседней Тележной медленно выезжал обоз с шестеркой гладких лошадей, и Егор, надсаживаясь, кричал:
— Ну, ты, куды прешь, деревня?! Разуй глаза, или у тебя, может, остолбенение какое повылезало? Да куды, куды, сукин сын, лезешь?!
— Егор! — возвысил голос Федор Петрович.
— Ванька ты портной, а не извозчик. Да проезжай ты, проезжай, катись, откудова выкатился!
Над соседней, Тележной, длинной улицей, начинавшейся от Хивы улицы и тянувшейся до Сенной площади, пыль стояла столбом, и слышен был ровный сильный непрекращающийся гул. Перезвоны бубенцов, стуки, скрипы, лошадиное ржанье, крики половых, зазывавших продавцов и покупателей в свои чайные, подливные и трактиры, мощный пропитый бас, вдруг затягивавший: «Как во городе было, во Казани», а что там было, в этой Казани, у него, надо полагать, и сил уже не хватало допеть с той же мощью, — се, господа хорошие, воцарилась на Тележной улице и царствовать будет почти до Успения часть великого Макария, плоть от плоти Макария нижегородского, развернувшего здесь торг всем, что движется, едет, катит по бесконечным дорогам, трактам и проселкам необозримого нашего Отечества. И когда обсмотрят, общупают, обстучат какою-нибудь коляску с обшитой кожей сиденьем, откидным верхом, скамеечкой для ног, лакированными крыльями и колесами на мягком ходу, когда всласть наторгуются, божась, плюясь и ругаясь, расходясь и снова сходясь, когда наконец сойдутся в цене и ударят по рукам и тут же, чтобы не дать обновке засохнуть, погонят мальчика в ближайший трактир за беленькой, сдерут с нее сургуч, выпьют, крякнут — тогда и шабаш. Счастливый обладатель новой коляски, ежели еще при деньгах, пойдет высматривать добрую пару гнедых, а не менее счастливый продавец, еще раз промусолив пачку и засунув ее куда подальше от лихих людей — под рубаху, чуть выше адамова корня, а рубаху и порты под крепкий пояс, и сверху еще кафтан, несмотря на жару: ничево, пар костей не ломит, зато денюжки будут целей, — наметанным глазом вонзится в толпу, выискивая нового покупателя на две еще непроданные коляски. «Коляски, коляски, — тонким пронзительным голосом принимается кричать он — ни дать ни взять, мулла в Казани, призывающий правоверных к молитве. — На ентой колясочке к Парижу ближе! До аглицких земель на третий день! А до Нижнего, что до соседа ближнего!»
Чудны дела Твои, Господи! Поглощенный ухабами и ямами Вороньей улицы, да еще ломая голову над тем, как разъехаться с пузатым возком, в котором полно было ребятишек и баб с зелеными березовыми вениками и блестящими на солнце медными тазами, не иначе собравшимися париться то ли в ближних Рогожских банях, по слухам, правда, грязноватых, то ли в Полуярославских, чуть подороже, но зато и почище, оглушенный трагическим хрипом Сусанина из открытых окон трактира Фомина, где на поистершимся валике машина играла «Жизнь за царя»: «Чу-у-ю-ю-т пра-авду-у…» — криками продавцов, призывающих добрых людей не проходить мимо их ситцев, нарядных, пестрых и прочных, шелков, мечты любой прынцессы, валенок на зиму, столь скоро наступающую у нас на Руси, сальных муромских свечей, горящих без копоти и дающих чистый свет и благолепие, — во всем этом страшенном шуме Егор все-таки услыхал про коляску, которая сама отвезет на край света, и повернулся к Гаазу:
— Федор Петрович! А ведь коляски продают…
— Что ж, — философически откликнулся Гааз, — кто-то их делает, кто-то продает…
— А хто-то покупает! — с жаром подхватил Егор. — Дак, может, завернем на Тележную, хоть поглядим, какая она, колясочка-то…
Напрасен, однако, был его порыв. Немецкий доктор, идолище заморское, не русского дерзновения человек, слева направо и справа налево покачал головой в купеческом картузе, который, правду говоря, идет ему, как корове седло, что означало его излюбленное — в следующий раз… Егор с досадой покрутил вожжами, отчего лошадки запрядали ушами и налегли в меру своих слабеньких сил.
— Куды-ы! — с презрением осадил он их. — Скакуны. Скакать-то некуда.
И точно: старообрядческая Палестина с ее храмами, домами, обычаями осталась позади, Воронья улица пересекла Камер-Коллежский вал и уперлась в ворота Рогожской заставы. Два старых солдата, мешая друг другу, кинулись их открывать, ворота заскрипели, и коляска с доктором Гаазом, еще размышлявшим о диковинной обезьянке Лернер и все пытавшимся вспомнить, была ли такая в приезжавшем в Мюнстерайфель зверинце или она всего-навсего порождение его сна, и непонятной боли над правой ключицей, с мрачным, как осенняя туча, Егором на облучке, битком набитая подаянием москвичей, выкатилась наконец за пределы стольного града на земли казенных деревень Кожуховка и Дубровка. Меж ними в чистом поле и стоял окруженный высоким забором дом Рогожского полуэтапа. От заставы видна была только его желтая кровля. Опять скрипели ворота, и Егор срывал дурное настроение на солдате-инвалиде: «Поширше не можешь, што ли? Тебе ить ногу оторвало, а не руки или, скажем, голову!»
Этап еще не построился. Федор Петрович поднялся на крыльцо и вошел в длинный коридор. У самой двери стоял стол, за которым лет не менее пяти сидел иеромонах неподалеку от Таганки расположенного Покровского монастыря Варсонофий, в потертом подряснике, старой бархатной камилавке, прикрывавшей лысую, как яйцо, голову с сохранившейся, правда, седой косичкой и с острым носом, на кончике которого едва держались очки.
— Счас, Федор Петрович, счас, — не поднимая головы, пробормотал он.
Два толстенных журнала лежали перед ним, и отец Варсонофий, наморщив лоб и пристально всматриваясь в мелкую цифирь, из одного что-то вычеркивал, а в другой переносил.
— Господин Поволяев, — шептал при этом он, — пожертвовал ассигнацию достоинством в пять рублей серебром. Вот она.
И он помечал приношение господина Поволяева крестиком.
— Взамен ассигнации для раздачи милостыни получил мелких денег на такую же сумму. Вот, — ставил он крестик в другом журнале. — Господин Антонов, старообрядческий уставщик… Дал ассигнацию, получил мелочь… Господин Чижов… Торговец Варжапетян, не нашего племени человек, но, видать, милосердный… Господин поручик Стрелков… и фамилия ему военная, даст Бог, генералом будет… Рупь дал, мелочь получил. Теперь обратно. Арестант Филин дал три рубля мелочи… ишь, насобирал! Я ему честь по чести выдал три рублевых ассигнации. И правда: и так тяжко идти, а тут еще мелочь карман тянет. Арестант это… как его… Гос-с-с-поди… расстрига, да вы его знаете, Федор Петрович, он у вас в пересыльном замке, в больнице был… Захария! Захария имя его, будь он неладен, отступник и лжепророк… Пять целковых вредным своим языком намолол! Мелочь отдал, ассигнации получил.