Шрифт:
И он двинулся дальше, останавливаясь возле каждого, всматриваясь светлыми, с легкой голубизной глазами в глаза тоже светлые, или черные, или карие, или небесно-синие, по большей части невеселые, часто мрачные, иногда жестокие, и словно пытаясь угадать, каково им будет там, в земле пока незнаемой. Солнце остынет над ними, из пухлых серых туч хлынут дожди, за Уралом ляжет на их плечи первый снег, кто-то занеможет в дальней дороге, а кто-то и вовсе отдаст Богу душу посреди степи — но это всего лишь начало уготованных им испытаний. В подземном своем царстве будет их гнуть и ломать рудник, душить своими стенами крепость, без жалости и пощады прямить на свой манер арестантская рота. Иной раз в ответ на его тревожный взор смотрели глаза, подернутые едва заметной дымкой, по которой почти безошибочно можно было угадать человека, уже изведавшего и тюрьму, и ссылку, и каторгу. Но и таким Федор Петрович вешал на шею сумочку с «Азбукой христианского благонравия» и в доброе напутствие даже зачитывал из нее несколько строк. «Если же, когда заметишь, что ты согрешил гневом, — на весь двор гремел он, забывая и о боли над правой ключицей, и о пожалевшей его во сне обезьянке Лернер, и даже о том, что нынче вечером он обещал быть у Гаврилова, — то немедленно поспешай изъявить каким-либо образом кротость перед тем человеком, на которого ты разгневался; ибо как превосходное средство против лжи есть тотчас признаться и исправить ее, так и против гнева, вырвавшегося наружу, наилучшее врачевство есть немедленное изъявление кротости и благорасположения; ибо известно, что свежие раны удобнее исцеляются».
Следовавший за ним Коцари нетерпеливо покашливал.
— Федор Петрович, — улучив минутку, вполголоса проговорил он, — вы, ей-богу, хотя бы не всем… Нужна им эта ваша книжка. То есть она превосходная, замечательная книжка, у меня ее и жена прочла и дети, — боясь, не дай бог, обидеть доктора, к которому чувствовал искреннее расположение, продолжил он. — Но народ-то какой, сами видите… Они и Крым и Рим прошли, им ваша мораль, как слону дробина. Разбойники, Федор Петрович, не все, конечно, я грех на душу не возьму, но разбойники! И штабс-капитан торопит. Сделайте им общее прощание, и с Богом.
— Один разбойник, — не оборачиваясь, отвечал ему Федор Петрович, — почти две тысячи лет уже в раю. Это мы знаем точно. А что будет с этими — не знаем, но надеемся. Поцелуй меня, голубчик, — обратился он к арестанту, чье лицо было обезображено выжженными на нем буквами «КАТ». — У тебя тоска на душе, я вижу. Ах, милый! Все грешники перед Богом, все должны перед Ним каяться, покайся и ты.
— Эх, Федор Петрович, добрый ты человек! — отозвался клейменый. — Повстречай я тебя раньше, я, может, и жил бы по-другому.
Он шел дальше. Захария его книжечку принял со словами, что от чрева матери имел расположение к душеспасительному чтению. Теперь же странствует не по своей воле, хотя плоть изнемогла и просит покоя. Бывал в пустынях, монастырях и лаврах, испытал тюремное заточение, а сейчас следует к вечному покою, унося с собой великие и страшные тайны. И молодой человек в кандалах, несчастный убийца, только что униженный господином Шульцем и господином в темно-синем мундире, принял книжку Федора Петровича и со слезами благодарил его за избавление, как он выразился, от нравственной пытки.
— Поцелуйте меня, голубчик Саша, — молвил Федор Петрович. — Терпите и верьте.
Сидя в седле, уже и штабс-капитан стал выражать неудовольствие затянувшейся процедурой и покрикивал молодым крепким голосом:
— Господин доктор! Ведь это черт знает что! Или вы забыли, что нам до Богородска сорок верст?!
В это время ворота Рогожского полуэтапа распахнулись и во двор въехала лакированная коляска с молодцеватым кучером и двумя гладкими сильными каурыми кобылами, при виде которых штабс-капитан не смог сдержать вздоха зависти. Из коляски вышел молодой человек в светлом сюртуке, суженных книзу брюках и пластроне, заколотом булавкой с ярко вспыхивающим в солнечных лучах крупным камнем. В одной руке у него была трость, в другой — широкополая шляпа, которой он время от времени обмахивал разгоряченное лицо. Взглянув на него, старый служака поручик Коцари неодобрительно покачал головой и прошептал: «И этого фанфаронишку на нашу голову…» Это был всем известный порученец гражданского губернатора, коллежский асессор Павел Александрович Разуваев, несмотря на возраст и небольшой чин, имевший уже в петлице Святого Владимира, правда всего лишь четвертой степени, и отменно усвоивший себе пренеприятнейшую манеру с начальством держаться подобострастно, с теми, кто вровень, — весьма учтиво, но вместе с тем как бы чуть свысока, а кто чуть пониже — совершенным Наполеоном. Кто ты — словно бы говорило при этом его ухоженное, можно даже сказать, красивое лицо с темными глазами, опушенными длинными ресницами и брезгливой складкой рта — и кто я. Среди разнообразных слухов, сопутствовавших его на диво успешной карьере, заслуживало внимание особенное ему покровительство бездетного графа Н., привязавшегося к молодому человеку и будто бы даже уже отписавшему господину Разуваеву две трети своего огромного состояния. Так или иначе, но, прибыв на Рогожский полуэтап, он сразу же взял обличительный тон, объявив поручику Коцари и штабс-капитану, что этак можно собираться на пикник или в последний путь, однако вовсе не в этап.
— Как прикажете понимать? — говорил он, и складка его рта, лицо и даже шляпа выражали бесконечное презрение. — Мне поручено доложить, что партия уже в пути, но вместо этого я наблюдаю, господа, какую-то анархию! Все спустя рукава, — он обмахнул лицо шляпой, — все по-нашему, по-русски, то есть без точности, исполнительности и ответственности! А! — увидел он Гааза, который говорил о чем-то с пожилой женщиной-ссыльной. — Теперь ясно. И вы не в состоянии унять старого болтуна?
— Господин Разуваев! — попытался остановить его поручик Коцари, но напрасно.
— Вы, господин поручик, лучше бы не бакенбарды свои холили, а за порядком следили, — хладнокровно и оскорбительно отвечал ему Павел Александрович.
Коцари открыл было рот, чтобы произнести громовое: «Я вас вызываю!» — но так и закрыл, этого слова не произнесши. Куда, на какую дуэль вызовет он этого фанфаронишку? Упущение по службе налицо, а про бакенбарды… Он огладил рукой густые черные бакенбарды, которыми, надо признать, весьма гордился, почитая их свидетельством своей мужественности, вспомнил о верной супруге своей Клавдии Петровне, поджидавшей его со службы с накрытым столом, на котором всегда что-то источало необыкновенно вкусные запахи, о детках, самому младшему из которых всего четыре годика и он носится по дому с деревянной сабелькой, мечтая поскорее вырасти и стать как папенька, о старших, трех мальчиках и Лизаньке, девушке уже на выданье, и горько вздохнул. Какая дуэль! Иное дело, согласно присяге, пасть на поле брани, защищая Отечество. Такой смерти государь не забудет. А на дуэли влепит ему это франтик между глаз кусочек свинца — и Клавдия Петровна завоет, упав на хладное тело любимого супруга, — на кого-де он их оставил? Холодок пробежал по спине Константина Дмитриевича. В жаркий день ему стало вдруг зябко, и он передернул плечами. А в самом-то деле — на что ей жить, поднимать мальчиков и выдавать Лизаньку? Он глянул на шеренгу арестантов. Вот они перед ним — люди в неволе. А он чем лучше? Закабален дальше некуда. А этого бы засранца не на дуэль, а по гладкой мордочке, по мордочке ухоженной да по губкам брезгливым… Кулаки сжимались — да что проку?
Павел Александрович, надев шляпу и помахивая тростью, решительно направился к Федору Петровичу, почти сразу же чрезвычайно неприятным голосом принявшись кричать:
— Ваши пустые разговоры задерживают этап! Вы, сударь, совершенно забыли о дисциплине!
— Чучело! — довольно громко послышалось из шеренги арестантов.
А затем вслед господину Разуваеву прозвучало словцо, малоприятное само по себе и совсем уничижительное по своему второму смыслу:
— Гнус! [88]
88
Пустой, никчемный, бестолковый человек (жаргон).