Шрифт:
— До чего ж есть хочется, — вдруг объявила Ольга. — Я сегодня позавтракать не успела.
— Что ж до сих пор молчала! Вот чудачка… Сейчас мы это исправим.
Они все же доехали до вокзала, где он рассчитался с извозчиком, даже шиканул, дав ему алтын на чай.
— Может, в ресторан зайдем? — спросил Ольгу.
— В ресторан? — Она искренне удивилась. — Зачем деньги лишние тратить? Или их у тебя много? Ты купи мне теплый лаваш. Страсть как люблю лаваш.
— Только и всего? — Фиолетов даже чуть-чуть обиделся за то, что так скромны ее желания.
— Только и всего… Лучше потом что-нибудь еще купим.
Лаваш пекли тут же на привокзальной площади.
Под навесом от солнца была устроена в земле круглая, обмазанная глиной печь вровень с полом. На дне ее голубоватым пламенем горел слой древесного угля. Работали трое. Один месил тесто в бадье, другой его раскатывал валиком, третий растягивал, придавая форму лепешки, и укладывал на деревянную доску с ручкой. Одним взмахом руки он припечатывал лепешку к накаленной стенке печи. Лаваш тут же вздувался, пузырился, румянился и через минуту-другую был готов.
Они купили по горячему лавашу и, укрывшись в тени вокзала, с аппетитом поели.
На улицах шла бойкая торговля, из подвальчиков доносились веселые голоса, запахи плова и шашлыка, кричали разносчики сладостей, на все лады расхваливавшие свой товар.
И вдруг все стихло. Выбежали из лавок торговцы, высыпал народ из харчевен, и все стали смотреть в сторону дороги. Оттуда доносились истошные многоголосые крики толпы. Все слышнее, слышнее…
— Что это? — Ольга испуганно схватила Фиолетова за руку.
— Не знаю, Леля…
Крики приближались, и вскоре они увидели большую толпу мусульман, одетых в черные до пят балахоны с овальными вырезами на спинах. Каждый держал в руке тонкую металлическую цепь, которую с криком «шахсей-вахсей!» опускал себе на спину, уже превращенную в кровавое месиво.
Позади шли люди в балахонах белого цвета. Они наносили себе удары кинжалами по бритым головам. Мулла — мусульманский священник — в белоснежной пышной чалме, с толстой священной книгой в руках возглавлял это жуткое шествие и заунывным бесстрастным голосом читал нескончаемую молитву. Его нисколько не беспокоило, что вокруг ручьями лилась кровь.
Все тротуары и плоские крыши домов были заняты людьми. У мужчин были безучастные, окаменевшие лица, женщины, наоборот, вели себя истово: кричали, царапали лицо ногтями, рвали на себе волосы.
— Ванечка, что это? Что? Мне страшно…
— Не бойся, глупенькая… Им не до нас.
— Грехи у аллаха замаливают, — объяснила какая-то русская женщина.
— Грехи? — переспросил Фиолетов. — Так вот оно что…
Он поморщился, словно от боли. И не потому, что вдруг испугался этих людей, потерявших человеческий облик. Ему стало страшно при виде дикого невежества и религиозного фанатизма. Сотни только что прошедших перед ним людей, чьей энергии хватило бы на свершение большого, доброго дела, проливали кровь и тратили силы на самоистязание во имя аллаха.
Как же суметь направить эту силу в нужную сторону, на благо, а не во вред им самим?
…Остаток дня Фиолетов находился под впечатлением увиденного. Радостное настроение, с которым он встретил утро, было испорчено. Они с Ольгой зашли в чайхану, пили там вкусный чай из тонких, как бы перетянутых посредине пояском стаканов.
— Ты о чем все время думаешь? — спросила Ольга.
— Об этих фанатиках.
— Дались они тебе.
— Дались, Леля. Ведь нам с ними и жить и работать. Рядом. Вместе.
Глава пятая
Дул свирепый норд-ост, и поднятая им пыль осыпала прохожих, слепила глаза и норовила сорвать шляпу с Авеля. На Фиолетове была фуражка, и он ее лишь плотнее надвинул на лоб.
— Ну и погодка в этом Баку, — проворчал Енукидзе. Уроженец благодатной Кутаисской губернии с ее мягким, теплым климатом, он никак не мог привыкнуть к бакинским ветрам, которые называл не иначе как самумами.
Он недавно, и снова нелегально, вернулся в Баку после недолгой отсидки в тифлисской тюрьме. Его арестовали в Баку с чемоданом, в котором лежали номера «Искры» с проектом программы партии и несколько брошюр Ленина «Что делать?». Когда допрашивавший его следователь на минуту вышел из кабинета, Енукидзе взял со стола газету и брошюру. «Ты что делаешь!» — заорал на него полицейский, опешивший от дерзости арестанта. «Ничего особенного. Меня уже обыскали», — спокойно пояснил Енукидзе. Стражник так ничего и не сказал следователю, и Авель унес в камеру номер «Искры» и ленинскую работу…
Ветер трепал афиши, наклеенные на круглых тумбах под железными конусообразными крышами. Рядом с анонсом какого-то одноактного водевиля, извещением о предстоящих бегах, объявлением о выступлениях учеников мусульманской школы висели старые афиши, на которых крупными буквами было написано: «Вера Федоровна Комиссаржевская в спектакле „Бой бабочек“ Зудермана».
— Смотрел? — поинтересовался Енукидзе, показывая взглядом на афишу.
— Не довелось, товарищ Авель.
— Жаль. Успех потрясающий! Ай, какой успех! — Енукидзе даже причмокнул от восторга. — Бешеные деньги за билеты. Выручка от каждого спектакля пятьсот, восемьсот, тысяча рублей.