Шрифт:
Классические ирония и юмор в том виде, в каком они использовались Платоном, в каком они определяли помышление законов, оказываются, следовательно, ниспровергнутыми. Двойное поле, представленное обоснованием закона в Благе и одобрением их мудрецом с точки зрения Лучшего, оказывается сведенным на нет. Не остается больше ничего, кроме неопределенности закона, с одной стороны, и определенности наказания — с другой. Но в результате ирония и юмор принимают какой-то новый, современный облик. Они остаются формами, в которых мыслится закон, но теперь он мыслится через неопределенность своего содержания и через виновность того, кто ему подчиняется. Кафка, несомненно, в соответствии с изменением статуса закона, наделяет юмор и иронию их собственно современной значимостью. Макс Брод вспоминает, как во время чтения Кафкой «Процесса» его слушатели разражались безумным смехом, который подхватывал и сам Кафка. Смех столь же таинственный, как и тот, каким была встречена смерть Сократа. Ложное чувство трагического отуплятет; скольких авторов мы искажаем, подменяя одушевляющую их агрессивную комическую силу мысли ребяческим трагическим чувством. Закон никогда нельзя было помыслить иначе, как в форме комического, через иронию и юмор.
Итак, вместе с современным мышлением открылась возможность новой иронии и нового юмора. Ирония и юмор нацелены теперь на ниспровержение закона. И здесь мы опять наталкиваемся на Сада и Мазоха. Сад и Мазох представляют собой две крупнейшие попытки опровержения и радикального ниспровержения закона. Иронией мы всегда называем движение, состоящее в выходе за пределы закона к какому-то высшему принципу, чтобы признать за законом лишь вторичную власть. Но что же происходит, когда никакого верховного принципа, Блага, способного обосновать закон и оправдать власть, которую закон ему делегирует, больше нет и не может быть? Об этом мы узнаем от Сада. Во всех своих формах (естественной, нравственной, политической) закон есть правило второй природы, неразрывно связанное с требованиями сохранения, и это правило узурпирует подлинное самодержавие. И уже неважно, представляется ли закон, согласно хорошо известной альтернативе, как выражение своеволия сильнейшего, или же, напротив, как оборонительный союз слабых. Ибо эти господа и эти рабы, эти сильные и эти слабые полностью принадлежат ко второй природе; именно союз слабых поощряет и вызывает к жизни тирана, а сам тиран, чтобы состояться, нуждается в этом союзе. Во всех отношениях закон есть мистификация; это власть не делегированная, но узурпированная под прикрытием отвратительного сообщничества рабов и их господ. Примечательно, как далеко заходит Сад, изобличая режим закона как режим, притесняющий одновременно тиранизируемых и тиранствующих. Тиранить в действительности может только закон. «Страстей моего ближнего следует опасаться бесконечно меньше, чем несправедливости закона, ибо страсти этого ближнего сдерживаются моими, тогда как несправедливости закона не удерживаются ничем». В то же время — и прежде всего — тираном можно быть только благодаря закону: тиран расцветает лишь с законом и, как говорит в «Жюльетте» Шижи, «никогда тираны не рождаются при анархии, они возвышаются лишь в тени законов и на них опираются». В этом суть садовского мышления: в его ненависти к тирану и его уверенности в том, что лишь закон и делает тирана возможным. Тиран говорит на языке законов, никаким другим языком он не владеет. Он нуждается в «тени законов»; герои же Сада, говоря так, как ни один тиран не мог бы говорить, как ни один тиран никогда не говорил, оказываются облеченными своеобразной антитиранией, устанавливая некий противоязык.
Закон, таким образом, перешагивается, и от него выходят к какому-то высшему принципу, но этот принцип — уже не Благо, которое его обосновывает; напротив, это Идея Зла, верховное по своей злобе Существо, которое его ниспровергает. Ниспровержение платонизма и ниспровержение самого закона. Выход за пределы закона предполагает открытие какой-то первой природы, по всем статьям противостоящей требованиям и установлениям второй природы. Вот почему Идея абсолютного зла, как она воплощается в этой первой природе, не сливается ни с тиранией, которая все еще предполагает законы, ни даже с каким-то набором прихотей и самоуправств. Ее высшую и безличную модель составляют, скорее, анархические институты [-творцы] вечного движения и перманентной революции. Сад часто об этом напоминает: от закона можно выйти лишь к институционализированной анархии. И то обстоятельство, что анархия может быть установлена лишь в промежутке между двумя режимами законов, старым режимом, который она уничтожает, и новым режимом, который она порождает, не препятствует этому краткому божественному мигу, сведенному почти к нулю, засвидетельствовать свое природное отличие от всех и всяческих законов. «Правление законов порочно; оно является низшим по отношению к анархическому правлению; наиболее веское доказательство выдвигаемого мною тезиса есть неизбежность, с которой правительство само ввергает себя в анархию, когда оно хочет перестроить свою конституцию». Выход за пределы закона может привести лишь к принципу, который его ниспровергает и отрицает его власть.
С другой стороны, недостаточно было бы представлять мазохистского героя подчиненным законам и тем довольствующимся. Иногда отмечалось, сколько насмешки таится в мазохистском подчинении, какой вызов, какая критическая сила заключены в этой видимой покорности. Просто мазохист нападает на закон с другой стороны. Юмором мы называем движение, которое уже не восходит от закона к какому-то высшему принципу, но нисходит от закона к следствиям. Мы знаем множество способов обойти закон, выказав избыток рвения: именно скрупулезным его соблюдением намереваются тогда показать всю его нелепость и дождаться от него как раз того беспорядка, который он призван запрещать и предотвращать. Закон ловят на слове, воспринимают его буквально; его окончательный или первичный характер не оспаривается; поступают так, как если бы, в силу подобного характера, закон приберегал для себя те удовольствия, которые он заказывает нам. Отныне вкусить от этих удовольствий можно, лишь соблюдая закон, придерживаясь закона. Закон уже не ниспровергается иронически путем вознесения к некоему принципу, но юмористически обходится — косвенно, путем углубления следствий. Ведь всякий раз при рассмотрении какого-нибудь мазохистского фантазма или обряда поражает то, что наиболее неукоснительное соблюдение закона имеет эффект прямо противоположный тому, который можно было бы естественным образом ожидать (например, удары хлыста, вовсе не наказывая за эрекцию и не предотвращая ее, напротив, вызывают и обеспечивают ее). Это и есть доказательство нелепости закона. Рассматривая закон как пунитивный процесс, мазохист начинает с того, что подвергает себя наказанию; и в этом находит для себя основание, дающее ему право и даже обязывающее его испытать то удовольствие, которое закон должен был ему запретить. Таков мазохистский юмор: тот самый закон, который запрещает мне исполнить некое желание под страхом последующего наказания, теперь выдвигает наказание на передний план и обязует меня впоследствии удовлетворить желание. Этот процесс хорошо проанализировал Теодор Рейк: мазохизм — это не удовольствие, получаемое от боли, и даже не удовольствие от наказания. В наказании или в боли мазохист, самое большее, обретает лишь некое предварительное удовольствие; но свое истинное удовольствие он обретает впоследствии, и обретает он его в том, возможность чего обеспечивает применение наказания. Мазохист должен перенести наказание прежде, чем он испытает удовольствие. Было бы неправильно смешивать эту временную последовательность с логической причинностью: страдание — не причина удовольствия, но предварительное условие, необходимое для его наступления. «Инверсия во времени указывает на инверсию содержания… „Ты не должен этого делать“ преобразилось в „Ты должен это сделать“… Доказательство нелепости наказания достигается, когда показывается, что это наказание за какое-то запретное удовольствие представляет собой как раз условие этого удовольствия». Этот образ действий отражается и в других определениях мазохизма: отклонении, подвешивании, фантазме, которые представляют собой свойственные мазохизму формы юмора. Таков мазохист: дерзкий угодливостью, непокорный подчинением — короче, юморист, логик следствий, подобно тому, как ироник-садист оказался логиком принципов [68] .
68
Th. Reik, Le Masochisme: «Мазохист выставляет напоказ и кару, и ее несостоятельность; он, конечно, показывает свое подчинение, но также и свое непреодолимое непокорство, доказывающее, что он обретает свое удовольствие, несмотря на страдание… Его нельзя сломить извне, он обладает беспредельной способностью переносить наказание, зная при этом подсознательно, что он не побежден», (pp. 134, 151).
Отправляясь от идеи того, что закон не может быть обоснован Благом, но должен основываться на своей собственной форме, садистский герой изобретает новый способ подниматься от закона к какому-то высшему принципу; но этот принцип есть бесформенный элемент первой природы — разрушительницы законов. Отправляясь от другого современного открытия, гласящего, что закон питает виновность того, кто ему повинуется, мазохистский герой изобретает новый способ нисходить от закона к следствиям: он «обходит» виновность, превращая кару в условие, делающее возможным запретное удовольствие. Тем самым мазохист не хуже садиста ниспровергает закон, хотя совершается это иным способом. Мы видели, как эти два способа действуют идеологически: все происходит так, как если бы эдиповское содержание, всегда ускользающее, претерпело двойное преобразование, — как если бы взаимодополнительность матери-отца была дважды и безо всякой симметрии расколота. В случае садизма отец ставится над законом в качестве верховного принципа, избирающего мать
своей жертвой par excellence. В случае мазохизма весь закон переносится на мать, которая исторгает отца из символической сферы.
От договора к Обряду
Отношения договора и закона. Перенесение закона на оральную мать: кровосмешение и второе рождение. Три обряда у Мазоха: охота, земледелие и второе рождение. Каин и Христос: Бог мертв. Почему второе рождение — это суть. Отцеподобие и роль чувства вины в мазохизме: «Отца бьют». Формальный и драматический характер мазохизма.
Некоторые авторы (Нахт, Рейк) особо выделяют фактор страха в мазохизме. Выдвинутое вперед, наказание будто бы имеет своей функцией разрешать, освобождать от этого страха и, в конце концов, делать удовольствие возможным (Рейк). Но это объяснение еще не показывает, при каких особых условиях наказание приобретает подобную разрешающую функцию, а главное, оставляет открытым вопрос о том, каким образом предполагаемые наказанием страх и виновность не только разрешаются, но и — что значительно тоньше — обходятся и пародируются в мазохизме, чтобы в результате встать ему на службу. Мы должны проанализировать то что показалось нам существом формального процесса: перенесение закона на мать, отождествление закона с образом матери. Ибо только при этом условии наказание приобретает свою оригинальную функцию, а виновность Оборачивается торжеством. На первый взгляд, однако, кажется, что перенесение на мать совершенно не объясняет характерного для мазохиста "облегчения": нет никаких оснований ожидать большей снисходительности от матери — чувствительной, ледяной, жестокой…
Но уже сразу можно отметить, что мазохист, выводя закон из договора, не пытается смягчить закон, а напротив, подчеркивает его крайнюю суровость. Ведь если и верно то, что договор, в принципе, предполагает в качестве своих условий добровольное согласие [договаривающихся], ограничение срока своего действия, оговорку насчет неотчуждаемых прав, происходящий от него закон, однако же, всегда проявляет тенденцию к забвению своего истока и аннулированию этих ограничительных условий. Вот почему во взаимоотношениях между договором и законом налицо род мистификации: когда у истоков общества воображают некий договор или квазидоговор, то сделать это можно не иначе, как сославшись на какие-то условия, которые с установлением закона с необходимостью отменяются. Ибо закон, раз установившись, распространяется и на третьих лиц, остается в силе на неопределенный срок и не знает больше никаких оговорок. Мы видели, как в череде личных любовных договоров Мазоха отражается момент этой несовместимости [dementi] договора с законом: статьи договора, делаясь все более суровыми, словно подготавливали почву для отправления закона, далеко выходящего за их пределы. А если закон, в конечном счете, приводит к нашему порабощению, так не следует ли поставить порабощение уже в начале, в качестве устрашающей цели договора? И вообще следует сказать, что в мазохизме договор становится объектом какой-то карикатуры, изобличающей всю его роковую двусмысленность. Действительно, договорное отношение есть тип именно искусственного, аполлонического и мужского культурного отношения, которое противопоставляет себя естественным и хтоническим взаимоотношениям, единящим нас с матерью и женой. Если женщина и включается в договорное отношение, то лишь в качестве объекта патриархального мужского общества. Но вот мазохистский договор, напротив, заключается с женщиной, причем с парадоксальным намерением поработить одну из сторон, а другую — женщину — сделать господином и палачом. И здесь, таким образом, избыток рвения приводит к своего пода денонсированию, изобличению договора, ужесточение его статей — к юмору; перестановка [договаривающихся] лиц — к радикальному искажению его смысла: договор как бы демистифицируется, поскольку ему вменяется хорошо обдуманное намерение поработить или даже предать смерти [одну из договаривающихся сторон] и поскольку его заставляют подыгрывать женщине, матери. И — наивысший парадокс — это намерение принадлежит жертве, мужской стороне, и ею одобряется Есть ирония Сада, связанная с Революцией 89-го [года]: не законы делайте, ибо так у вас ничего не будет сделано, — делайте институты вечного движения! Но есть и юмор Мазоха, связанный с революциями 48-го [года] и панславизмом: заключайте договоры, но заключайте их с грозной царицей, да так, чтобы из них произошел самый чувствительный, но также и самый заледенелый, самый суровый закон, какой только может быть (в «Пережитом» Мазох излагает проблемы, волновавшие панславистские конгрессы: объединятся ли славяне благодаря России, избавившейся от царизма, или их объединит некое сильное государство, направляемое гениальной царицей?) [69]
69
Revue Bleue, 1888.