Шрифт:
— Какой легкомысленный мальчишка! Правда, Алимджан? Вернулся в город, где землетрясение. Ищет девушку! Какой герой! Стыдно! Правда, Алимджан?
Алимджан молчал, сидел, пригнув голову, пока не сказал:
— Простите, Мархамат-апа, но, по-моему, это не легкомыслие. Мне кажется…
Матери, однако, было неинтересно слышать, что ему кажется. Она встала и перебила:
— Ага! Ты с ним заодно! Уходи!
Встал и Алимджан, снова приложив руку к сердцу.
— Мама! — вскрикнула Мастура.
— Уходи! — волнуясь, повторила мать и показала Атимджану рукой на выход из палатки.
— Да, да! — поспешил успокоить ее Алимджан.
— Мама!
— Простите, — сказал Алимджан и вышел.
Говорят же — не ввязывайся никогда в чужую любовь. Вот и получил, и от этого даже в горле засаднило, как будто съел кислое. Своей любви не вышло, взялся чужой помочь. Пропади вы пропадом! А тут еще дождь… И когда это он собрался? Странное лето в Ташкенте!
Дождь слетал редкими каплями, но небо было низким и черным, вот-вот развалится и обрушит на город ливень.
Мастура стояла в палатке, заведя руки за спину, обхватив ими столб-подпорку и прижавшись к нему затылком, как для казни. Что-то незнакомое, что не могло хорошо кончиться, назревало в ней. Хотелось возражать матери вслед за Алимджаном. Откуда это пришло? Гнев матери, такой чужой и несправедливый, обидел ее?
— Что он тебе сказал, мама?
— Сядь.
— Я хочу увидеть его!
— Зачем?
— Не знаю.
— Он уже улетел домой, наверно. Он сказал мне, что улетает домой.
— У меня сегодня дежурство на аэродроме. Я буду провожать детей. Комсомольское поручение.
Дежурство завтра было, но она сказала — сегодня.
— Ты стала храбрая, — недобро усмехнулась мать. — Не боишься ездить на аэродром ночами.
— Я просто выросла, мама.
— Ты грубишь матери! — тихо сказала мать, не веря себе. — Это все он… Он! Проклятый!
— Мама!
— Да, да! Проклятый! — закричала мать.
Мастура выбежала из палатки, словно ее толкнули. Капли пролетали чаще, задевая лицо. Все перемешалось: землетрясение, ураган, дожди.
Она любила поздние ташкентские вечера, когда после дневной жары весь город — и тебя — внезапно окатывало прохладой. Горы, где-то в невидимой дали от Ташкента, сливали с себя студеность. Далекие горы словно бы подходили по ночам к городу по пустынным дорогам, ставшим короче. Ведь ночные расстояния всегда короче дневных. И до звезд становится ближе, они спускаются, светят, смотрят на тебя, как и ты смотришь на них.
Правда, это были редкие минуты, когда она поздно возвращалась домой, потому они и запомнились. Старые часы Хакима-ака стерегли ее и выдавали матери каждое маленькое опоздание. А сам Хаким-ака всегда защищал ее из-за стенки. Где он сейчас, добрый старик?
«У меня был знакомый сибиряк. На гармошке играл!»
Странный сибиряк. Вовсе не улетал из Ташкента, видно. Утром прибежал на их улицу, а ее развалило.
«Я сегодня улетаю… Покажите мне город».
«Вечером фонтан желтый, зеленый, синий…»
Мама ждет ее в палатке, а она сидит на чьей-то табуретке под дождем. В тишине и безлюдье. И не к кому ей ткнуться в грудь, спрятать слезы.
А когда-то она совсем уйдет из дома. Неужели? Конечно, по узбекской традиции, мать сама хотела бы найти ей жениха. И любоваться на их счастье: ведь она не может найти дочери плохого человека. А ей, Мастуре, никто не нужен! Ей и подумать страшно об этом…
Ее часто встречали мальчишки, когда она выходила из гладильной. Сбегались и начинали выяснять отношения, выдавая себя за ее защитников.
— Ты чего?
— А ты чего?
Неужели он прилетел, вернулся?
«Я же улетаю».
«Ну и улетайте! Счастливо!»
Сколько раз потом она вспоминала его ребячливое лицо, его растерянные глаза, его светлый чубчик, и большие сапоги, и часы, и то, как он грозил часам кулаком. И то, как играл с уличными мальчишками в футбол под ее окном.
Это надо забыть. Он здесь? Ну и что?
Отсидевшись, Мастура нашла палатку тети Фани. Ночью все палатки одинаковые, и не сразу найдешь, но перед палаткой тети Фани на веревке висел и мок коврик. Мастура сняла его. Тетя Фаня деловито обрадовалась:
— Вот хорошо!.. Давай чаек пить. Надо же доедать варенье. Скоро свежие фрукты.
И стала выставлять на стол из-под раскладушки большие и маленькие банки, золотистые и карминовые внутри. На раскладушке, зарывшись в одеяло, сопел Лешка, про которого тетя Фаня говорила иногда в сердцах: «Мой! Больше ничей!»