Шрифт:
Тетя Фаня подняла к носу ложечку с вареньем и понюхала.
— Люблю Ташкент.
— Тетя Фаня. — сказала Мастура, — вы знаете, он, оказывается, еще здесь.
— Кто?
— Племянник Галины-ханум.
— Вот дурак! — Тетя Фаня вдруг насупилась. — Ты плакала?
— Нет, дождь.
— Хочешь меня послушать, — махнув ложечкой, как учебной указкой, перед ее носом, сказала тетя Фаня, — слушай, что я скажу.
Но не сразу начала, вздохнула на всю палатку.
— Слушаю, — сказала Мастура.
— Любовь? — рассердилась тетя Фаня. — Нет ее, нет! Все это на пять минут! Я знаю! Выбрось из головы! Любовь!
— Тетя Фаня!
— Это люди выдумали для самообмана, чтобы не так скучно жизнь свою тянуть. Сами знают, что обманывают себя, а мучаются. Думают, это веселее.
Она уже не сердилась, грустно и устало говорила, жалея и себя и Мастуру.
— Тетя Фаня!
— Не верь!
— Тетя Фаня!
А она вдруг рассмеялась, и долго смеялась, и легко.
— Ой! Знаешь, как я своих забывала? Умер! Он живой, а я думаю — умер. И все. Что сделаешь? Уж куда больней, а не поправишь. И надо тянуть дальше. Вот как!
Где-то в середине этого рассказа тетя Фаня опять посерьезнела, Мастура сказала испуганно:
— Я пойду.
— Сиди!.. Видишь, прекрасно существую, не хуже других… Сливу ешь! Или айву. Дурочка! — сказала тетя Фаня, вытирая розовые руки. — Поняла?
— Поняла.
— Он совсем и не симпатичный! — вскрикнула тетя Фаня, всплеснув руками.
— Совсем, — согласилась Мастура.
— Никаких глаз!
— Никаких.
— И фигуры никакой!
— Я пойду, — повторила Мастура. — Мама ждет.
Она подумала, что ужин остыл на ящике в их палатке, а мама, хоть и голодна, не будет есть без нее.
— Ах, бедная! — неподдельно пожалела ее тетя Фаня и опять вздохнула так громко, что Лешка заворочался. — Бедная ты!
— Почему?
— Да ведь ты влюбилась! Посмотри на себя! Вся красная. Вот горе-то!
Дождь вовсю разошелся, бежать бы надо, но Мастура не бежала и вошла в палатку промокшая.
Мама сидела за столом, положив темные руки свои на полотенце, свернутое комом. И сразу захотелось, чтобы эти руки обняли ее.
— Если ты надумала встречаться с ним, — безжалостно предупредила мать, — подожди, пока я умру.
И прибавила что-то шепотом из узбекской молитвы.
— Я знаю, почему вы так сердитесь, — тихо сказала Мастура, опять остановившись у столба, а мать подняла на нее глаза. — Потому что он не узбек…
Мать вдруг встала и прошептала, шевеля своими бледными губами:
— Это ты не узбечка! Вокруг такая беда… А он вернулся из-за тебя! Из-за тебя! Из-за тебя! — повторяла, задыхаясь, она и под каждое «из-за тебя» стала хлестать дочь полотенцем по щекам. Видно, ждала, злилась.
Мастура не отворачивала лица.
— Из-за меня! — проговорила она, когда мать опустила руку. — Разве это плохо?
Мать села на раскладушку, положив полотенце на колени. По лицу ее скользили безмолвные слезы. Она плакала, как глухонемая. И это больше всего поразило Мастуру. Упав на колени, она принялась целовать руку матери.
— Мама! Вы устали!
Мать прикрыла глаза, но слезы катились и из-под закрытых век. Она так давно устала, что уже не сможет отдохнуть.
— Дай мне слово…
— Да, мама!.
— …что ты забудешь его!
— Да, мама.
Дождь барабанил по палатке.
Вторую ночь лило как из ведра. Солнечный городок! Весельчаки шутили:
— Принимайте душ, пока нету бани!
Кое-кто, правда, вымылся под дождем с мылом и залег в постель.
В палатке тесно сбились кровати и было темно. Казалось, все спали. Но вдруг рассек тишину полнозвучный голос Бобошко:
— Бригадир! У меня кровать дырявая!
— Была команда спать, — спокойно сказал Махотко.
— Вы лежите, а я скребу задницей по земле. Из дальнего угла буркнули:
— Крепче будет.
— Да вы гляньте!
— Заткнись, Бобошко.
— Гляньте, как я в этой кровати сижу!
— Не сиди, — посоветовал Махотко. — Встань и свяжи сетку.
— Чем? — спросил Бобошко. — Соленым огурцом?
Кеша слышал и не слышал их перебранку, а тут приподнялся.
— Я видел, где проволока валяется. Сейчас принесу.
Махотко сказал:
— Фонарь справа, на полке. Нашел?