Шрифт:
— Может быть.
Как-то Кеша, увидев, что он складывает краски после завтрака, спросил:
— Вы художник?
— Может быть, — ответил Каюмов.
— Он знаешь какой художник? — сказал Усманов вкусно доедая горький пирожок — самсы — и подставляя ладонь под крошки. — Некрасиво рисует. Нарисует тебя — ай-яй-яй! Совсем не ты! Зачем так рисовал? А потом смотришь… Це-це-це… Откуда он знает, что у тебя тут и тут? — Усманов потыкал себя пальцем в лоб и грудь.
— Пока нечего смотреть, — сказал Каюмов.
— А когда будешь показывать? Когда трясти перестанет?
— Может быть.
После сильного предрассветного толчка в ту ночь они так и не уснули. Кеша тоже не спал. Лежали на своих тюфяках на полу большой веранды, даже курили. Они говорили про бомбежки, а Кеше все вспоминалось, как Мастура сказала:
«А я…»
Наверно, и сейчас она на аэродроме, провожает к самолетам детей. Пусть. Больше он не пойдет искать ее. Усманов покряхтел:
— Даже на фронте передышка была, а тут все трясет и трясет.
Каюмов сказал:
— Пусть трясет. Хорошо.
— Ты что? — рассердился хозяин. — Как себя чувствуешь? Что хорошо?
Каюмов усмехнулся:
— Все хорошо.
— Думаешь, зарплату прибавят?
— Может быть.
— Слышал что-нибудь?
Каюмов рассмеялся:
— Я о другом… Я скажу, а вы не выдавайте. У меня, честное слово, на душе радостно. Чуть-чуть.
Усманов поцокал языком на всю веранду.
— Ие! Ненормальный!
Каюмов задумался, хотя еще похмыкивал. И даже когда замолк, так и виделась во тьме его ухмылка — одним уголком тонкого рта.
— Может быть, ненормальный… Конечно, не один нормальный человек никому не может пожелать несчастья. Но раз уж оно случилось, от него тоже бывает польза.
— Ну да, — поддержал Кеша. — Многие говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. Старые дома стояли бы еще и стояли… Снесли бы их там — по реконструкции. А когда?
— Я про людей, — возразил Каюмов и помолчал. — Города пусть стоят себе на здоровье. Дома пусть стоят. Старые и новые… А человека… человека должно потряхивать. Каждый день.
— Це-це, — сказал Усманов.
— От этого люди себя узнают, становятся лучше. Я вот, например, если замечу, что день прошел, а меня ни разу не тряхнуло, скажу себе: «Все! Кончился Абдурахман Каюмов». Я без рисовки говорю, — заключил он серьезно и грустно свою как бы шутливую мысль и поискал рукой фляжку. — Пробуйте. Это холодный чай. А может быть, коньяк.
И захотелось Кеше спросить Каюмова: как ему жить-то дальше? Поговорить захотелось. О себе. О Мастуре. Да разве это поможет? Ничего не поможет. Кого винить?
«Я не виновата, — сказала мать, — и она не виновата».
Тетя виновата. Черт дернул ее заехать в Ташкент! Кто ее занес сюда? Не могла выбрать другого города…
А Каюмов сказал:
— Напишу твой портрет, Кеша.
— Зачем?
— У тебя лицо хорошее.
— Вот, правильно! — обрадовался Усманов. — Вот это хорошо! Он же наш помощник. Работает, работает! Как работает, знаешь?
Теперь Кеша засмеялся.
— Меня рисовать нельзя. Я за девушкой приехал.
— А кто она?
— Неважно. Познакомились еще до землетрясения. Я тут был… Потом улетел.
— Когда?
— Как раз в ту ночь. Накануне самого первого толчка.
— И вернулся?
— Услышал и вернулся.
— Сразу же?
— А что?
— Напишу портрет! — повторил Каюмов. — Обязательно. Ты же доброволец номер один!
— Идите вы, — сказал Кеша.
— А где она? — спросил Каюмов. — Не нашел?
— Нашел.
Помолчали.
— А ты остался? — спросил Каюмов.
Этот все понимал.
— Не видишь, что ли? — сердито спросил Усманов.
— Так, — сказал Каюмов.
А Кеша думал в тишине, потому что теперь все молчали: конечно, не позабыть ему этой ташкентской жизни, этой его жизни, неожиданной, как землетрясение, после которого все стало таким открытым и общим. На аэродроме он еще не понимал, почему остается. Не улетел. Не смог. Деду послал короткую телеграмму: «Не сердись». Может быть, прав Каюмов, что эта жизнь и его, как всех, сделала не похожим на прежнего Кешу. А может, Мастура это сделала… Ну что ж! Спасибо ей, что она познакомила его с Махотко, с Усмановым, с Каюмовым, который говорит, что человека должно потряхивать каждый день…