Шрифт:
Аввакум сгреб Агриппинку с Прокопкой и то гладил им головки, то отирал свои слезы.
— Ваня дровишек пошел пособирать, — сказала Анастасия Марковна. — Много ведь дерева валяется зря.
— Не пригодятся теперь дровишки. — Аввакум оглядел избу. — А ведь ничего-то не нажили мы с тобой, Марковна. Всей поклажи два узла да детишки.
— Вот и хорошо! Жалеть больно не о чем. Бог, Петрович, лучше нас знает, что да к чему.
— Это верно, — согласился Аввакум, — мы и про завтра ничего сказать не умеем, а у Бога и что через год будет записано, и через десять лет, и на каждый день, на каждый час для всякого, кто с душою рожден.
— Ваня придет, за братьями твоими надо послать.
— Бывали они у тебя? — спросил Аввакум настороженно.
— Затемно приходили. Деньжонок один раз принесли, у самих тоже ведь негусто. Хлебца два раза. Евфимий требуху и половину гуся.
— Всего-то не донес. Тяжелый, видно, был гусь.
— Не греши ты на братьев, — попросила Анастасия Марковна. — Страшное нынче время. Не только за подачку, за доброе слово наказать могут.
Никон отходил ко сну. Сняв одежды, он возлежал на лебяжьем пуховике, сдобный, белый, душистый, как праздничный каравай.
— Устал я, — сказал он келейнику Киприану. — Вот ведь! Все могу, а ничего не хочется.
Погладил себя по груди, приложил ладонь ко лбу, улыбнулся.
— Ты чего так смотришь?
Киприан пожал плечами и уперся упрямыми глазищами в стену.
— Отпусти меня, святейший!
Благодушие медленно сползло прочь с Никонова лица.
— Ты! Хочешь уйти? От меня?!
— От тебя, святейший, — сказал Киприан твердо.
— Как же это? — Смущение и беспокойство тотчас обострили Никону лицо. Точеный нос стал как косточка. — Чем же это я тебе не угодил?
— В монастырь хочу. На Соловки. Праведной жизни хочу.
— А я, стало быть, живу неправедно?! — Никон вскочил, ища, чем запустить в келейника.
— Как живешь ты — твое дело, — сказал Киприан. — Мне пора о душе подумать, я — старый человек.
— А я молодой?! — заорал на него Никон и сник. Лицо снова расплывалось, жалкое, обиженное. — Убирайся! Гроша на дорогу не дам!
— Благослови! — Киприан склонил голову перед патриархом.
— Прочь!
Киприан, кланяясь, задом пятился к двери.
— Погоди! — остановил его Никон. — Передумай, бога ради… Ну, из-за чего ты уходишь? Из-за протопопов, из-за расстриг? Так я Аввакума и не расстриг.
Киприан толкнул спиной дверь и, все так же кланяясь, закрыл ее за собой.
Никон остался один.
— Вот тебе и патриарх! — сказал себе. — Что из того, что патриарх? Он ушел, и все тут.
Натянул ночную рубаху, лег на мягчайшую свою постель и лежал без сна, не пуская в голову ни единой мысли.
А между тем приближалось событие, для России великое. 12 сентября уехали к Хмельницкому очередные послы, ближний стольник Родион Стрешнев и дьяк Мартемьян Бредихин. Официальная грамота снова была уклончива: «За то, что вы нашего царского величества милости ищете и нам, великому государю, служите, жалуем, милостиво похваляем».
На словах же послам велено было сказать, «чтобы он, гетман… царского величества милость и жалованье к себе помнил и подождал, покамест от царского величества великих послов будет весть».
Был предусмотрен и крайний вариант. В случае, если недовольство гетмана будет сильным и явным, послам следовало сказать: ныне время осеннее, наступают грязи и морозы и пусть он, гетман, подождет весны. За ратными людьми послано, но собраться из ратных городов они не успеют. «А на весне царского величества все ратные люди будут к ним готовы».
Однако уже 20 сентября Стрешневу и Бредихину вдогонку полетела новая грамота, сообщавшая, что царские послы из Польши отпущены, они уже в Вязьме и спешно днем и ночью едут к Москве.
И опять-таки предусматривалось два варианта переговоров. Если у Хмельницкого с королем битва произошла, то следовало говорить: «Мы, великий государь наше царское величество, пожаловали его, гетмана Богдана Хмельницкого, и все Войско Запорожское велели принять под нашу царского величества высокую руку». Если же боя не случилось, то говорить надо было иное: «Посланы мы от нас, великого государя, с нашим царского величества милостивым словом и с жалованьем».