Nieizviestno
Шрифт:
Алиция! Может быть, Ганс направился к ней — по инерции памяти, как в те годы, когда днями пропадал в курятнике, а яйца несушек продавал соседке по сходной цене? Она бросилась через живую изгородь к дому, успела даже позвонить в дверь, когда вспомнила (нет, все-таки уход за сумасшедшим влияет и на ее разум), что Алиция вчера вылетела в Вашингтон на похороны единственного сына, гражданина США, который подорвался на мине в Ираке. И когда в дверь высунулось заспанное, но даже в таком виде неизменно плутоватое лицо Отто: “Что случилось? Нужна помощь?” — она уже поняла, что Ганса здесь нет, но на всякий случай спросила, даже по предложению хозяина вместе с ним обошла дом сзади и заглянула в сад. Отто считал необходимым делать серьезное лицо, наверное, из-за Майка (а сам при этом так и шарил глазами по ее груди, ногам), хотя было совершенно очевидно, что ему плевать на этого Майка, который так и не смог простить матери развода с его отцом-американцем, а когда Алиция вернулась в Германию, где вторично вышла замуж, навсегда прекратил отношения с ней. Подробности о жизни сына Алиция узнавала через частное детективное агентство (которому, кстати, платила немалые деньги): стал военным психологом, менял места службы, отправился в Ирак, между прочим, добровольно. Нелепая его смерть должна жечь жестокосердную мать каленым железом пожизненно — естественно, с точки зрения покойного (стоп, может ли у покойного быть точка зрения?). Но она, супруга Ральфа и сиделка Ганса, давно посвященная соседкой во все ее тайны, уж она-то знала, о чем на самом деле рыдала Алиция за три часа до отлета самолета: плутоватый Отто во время командировки в Прагу спутался с молоденькой чешской проституткой (которая взяла его тем, что “голосовала” у дороги в длинной норковой шубе и сапогах-чулках на голое тело) и, по слухам, даже прижил с нею младенца. Сына Алиция не видела пятнадцать лет — могла ли она, если вдуматься, искренне плакать о незнакомом бородатом мужчине, который ничуть не был похож на двенадцатилетнего мальчика, оставленного ею в Америке? Годы идут, и ничья смерть уже ничего не в состоянии доказать.
Как и ничья жизнь. Ее, Ларисы Вашкевич-Крауз, в том числе. Да и была ли она у нее, жизнь? Разумеется, была, вполне беспросветная, как на ее взгляд. Только вот в ее родной стране, где привыкли к сверхопыту боли, а страдание измерялось такими масштабными катаклизмами, как война, репрессии, Чернобыль, ее отдельно взятое несчастье никого не впечатляло да и вообще мало что значило. Школа в райцентре, крикливые лозунги и яйцеподобные гипсовые головы вождей — от этого фантастического существования мозг защищался абсолютно реальной утратой зрения: так запотевало зеркало в ванной комнате, — стоило включить слишком горячую воду, и в нем уже нельзя было ничего разглядеть, разве что изобразить на влажной поверхности фигуру из трех пальцев. Или плакатный профиль трех создателей “великого учения” — трехголового существа, которое смотрело из всех школьных учебников и размножалось, очевидно, простым делением: только таким малозатратным способом можно было наплодить столько уродливых близнецов. “Ты должна носить очки и сидеть на первой парте”, — она и сидела за первой партой в уродливых очках с черной оправой, девочка Дай-Списать, но зрение все равно продолжало падать... Ну а что там было дальше-то, а? Да известно что: вуз, метры печатного текста, которые можно было запросто расстелить наподобие “дорожки”, — ага, ковер-самолет, транспортировавший их, усердных зубрилок научного, якобы, коммунизма в страну, которой на самом деле, естественно, не существовало, а существовало другое: вечная нищета, мокрые ноги, обернутые газетой (спасибо, мать научила) все с теми же красноречиво констатирующими факт всеобщего и полного процветания текстами, — мокрые ноги в протекающих, еще материных сапогах… Доучилась-таки до диплома и до комнаты в общежитии; в качестве приложения — мат пролетарских соседей за стенкой, а потом и замужество, и скоропостижная кончина надежды, что все у нее теперь будет “как у людей”. Зрение между тем снижаться продолжало, как будто ее изобретательный мозг старался поскорее размыть картинки, что ему показывали, — дабы выжить самому, не сорваться в истерику с резанием вен (как соседка по общежитию) или банальный психоз.
А картинки-то были одни и те же, привычные, как штамп в паспорте, как захезанный павильончик под окном с надписью “Пиво-Воды”: муж, “патриотично” пропивающий зарплату с алкашами с родного завода; болезни, Светкины и ее, загаженные лазареты с притаившимся наподобие лох-несского монстра неуловимым внутрибольничным стафилококком, произвол люмпенов от медицины с их животным чутьем на чужую беззащитность: неопохмеленные санитарки с одинаковыми “фонарями” на синюшных физиономиях распахивают настежь дверь единственного на весь этаж сортира со сломанной защелкой, не обращая внимания на то, есть ли кто внутри. Смерть матери от инсульта, перед этим — ее гниение заживо в переполненном коридоре, где интимность попрана, нет уже ни мужчин, ни женщин, лишь бесполые существа, как перед печью крематория. Муж между тем допился уже до того, что проигрался блатным (тогда, в середине девяностых, уголовники чувствовали себя вольно), и мрачного вида бугаи в наколках молча вынесли из квартиры телевизор, мебель, ее и Светкины вещи. И, наконец, финал — муж, повесившийся посредством брючного ремня на трубе батареи отопления в их пустой, хоть в футбол играй, однокомнатной квартире.
Вот тогда, после вторых за год похорон, лежа ночами без сна, Лариса и поняла, что потеря зрения спасала ее от потери рассудка: ее “я” инстинктивно пряталось в кокон слепоты, чтобы не видеть, а жизнь насильно разверзала ей вежды, — нет, отрезала веки! — и вот она теперь воспринимает мир оголенной сетчаткой, как, наверное, воспринимали Солнце буддийские мистики, которые сами проделывали над собой эту изуверскую операцию, чтобы сон не отвлекал их от поисков Абсолюта. Но мистики, надо отдать им должное, делали это как раз для того, чтобы прозреть; она же, выходит, стала слепой по собственному желанию — ну и открытие! — и даже долго, очень долго прикрывала глаза руками, чтобы сохранить свои иллюзии. Но жизнь, как палач, заставляющий глядеть на пытки близкого существа, отдирала ее руки от ее же органов зрения, — вовсе не из вредности, не из скрупулезного садизма, не из желания запереть ее в психбольницу с диагнозом “эндогенная депрессия”, а чтобы, наоборот, спасти. А может, даже вовсе не ради нее, тридцатитрехлетней наивной дурищи с типичным национальным комплексом многотерпеливицы, она, жизнь, выкладывалась (кому мы, отработанный биоматериал, интересны-то?), а, как водится у природы, о “подрастающем поколении” заботилась. И, через несколько лет обнаружив у дочери наследственную миопию, она не стала ждать худшего и по совету ушлой подруги, ни на что особо не надеясь, отправила свою анкету в брачное агентство. “Мы подберем вам состоятельного иностранного супруга” — вот и подобрали, и на что ей, собственно говоря, жаловаться? А когда она узнала, что Ральф, заботясь о здоровье, совершает утренние пробежки и вообще не употребляет алкоголь, этот единственный аргумент поставил точку на всех ее сомнениях.
Однажды — было это вскоре после приезда в Германию — она отправилась в магазин за порошком для ручной стирки. На полках стояли десятки пакетов, коробок, бутылей, упаковок любого размера, цвета, консистенции и запаха, эпатирующих зрение яркостью красок и характеристиками содержимого, — но все, абсолютно все предназначались для автоматических стиральных машин! Разумеется, была такая машинка и у Ральфа, но… уроженка страны, где прачки в недавнем прошлом в основном занимались тем, что управляли государством, а потому заботиться о чистоте белья было некому, она не умела пользоваться чудо-автоматом, боялась сломать... И сломала-таки в первый же раз, когда, наконец, отважилась положить туда свое белье, к которому сама применяла дипломатичный эвфемизм “со стажем”, — было не до смеха, когда машина выплюнула ошметки, а металлическая “косточка” от корсета попала в барабан, и раздавшийся вслед за этим дикий скрежет заставил даже Ральфа вывернуть чашку с горячим чаем себе на колени. Лариса никогда не забудет лицо мастера, который был неотложно вызван, этого от рождения цивилизованного немецкого мастера, которому и в голову бы не пришло подковывать блоху, зато свои прямые обязанности он привык выполнять со знанием дела, — держа в руке извлеченный из барабана обломок, он вежливо и вместе с тем потрясенно вопрошал: “Что это может быть?!” Вот в этот момент она и поняла, что глубина пропасти, разделяющей — даже в мелочах, и в первую очередь именно в мелочах! — две цивилизации, умудрившиеся параллельно сосуществовать на стыке тысячелетий на евразийском континенте, сводит к нулю любую возможность взаимопонимания. Ну что тут поделать: ни у ее матери, фабричной рабочей, ни у нее самой отроду не было стиральной машины-автомата, потому и пришла она в магазин за обычным порошком… Продавец, которому робко высказала свою просьбу, вытаращил на нее глаза и развел руками.
Выйдя из магазина на мощеную улицу — камни под ногами были такими чистыми и гладкими, словно их вымыли нежнейшим детским шампунем, — она села на скамейку напротив огромного куста роз, глядящих вокруг с достоинством коронованных особ, — цветы на жалких клумбах ее провинциального городка пропитаны страхом, что их истопчут, вырвут с корнем, уничтожат как класс, и от этого стараются казаться мельче, незаметней, приниженно сжаться в комок, как и люди в том городе, — даже цветы понимают, где им выпало родиться! Разве ее мать не могла прожить совсем другую жизнь? Полдня она тогда проплакала о матери, замордованной каторжными бытом, и решила, что ради Светки, да, только ради дочери она, Лариса Вашкевич, с ее такой неудачной (черт знает, почему!) “женской судьбой”, станет терпеть маразматические выходки Ганса, не более страшные, чем безобидные номера детсадовского утренника в спецгруппе для даунов — по сравнению с тем, что она испытала дома.
Впрочем, бывали у Ганса и моменты ясности, когда болезнь переставала наваливаться на его мозг, как медведь на заплутавшую в малиннике бабу (между прочим, их соседка Алиция, просвещенная европейка, до сих пор полагает, что на родине Ларисы, в России (“Я из Беларуси”, — привычно поправляет она Алицию) медведи разгуливают прямо по улицам вместе с обутыми в лапти аборигенами). Тогда Ганс искренне радовался ее присутствию в доме и даже делал маленькие подарки: проснувшись утром, она находила на тумбочке стыдливо положенный с краю букетик маргариток, или завернутую в тончайшую душистую бумагу брошь, или золотистую круглую жестянку с надписью “Danish Butter Cookies”, жестянку, которая сама по себе являлась шедевром, а уж лежавшее в ней разнообразнейшее сookies, то есть печенье, по виду и вкусу и вовсе, на ее взгляд, не предназначалось для простых смертных. Он хвалил приготовленный ею обед, расспрашивал о доме, о местах, где родилась. Однажды назвал ее Зосей… “Ганс, почему — Зося?” Он не расслышал, или притворился, что не слышит, а затем спросил, бывала ли она в… и назвал небольшой белорусский город. Разумеется, бывала, ответила она, там жила ее бабушка. “О, бабушка!” А знает ли она такое место за городом, там военный аэродром, а рядом лес и овраг… Разумеется, знает. Аэродрома давно нет, там теперь построили санаторий для ветеранов войны. “О, санаторий? Для ветеранов?” — как будто бы удивился Ганс, и она подтвердила: да, санаторий. И добавила, вспомнив: там рядом мемориал. На этом месте во время войны были расстреляны евреи, много евреев, восемь или десять тысяч… и осеклась. Тут он закрыл глаза, показывая, что разговор окончен, а через минуту затянул хриплым фальцетом: “Im Namen des Vaters, des Sohnes und des heiligen Geistes… Amen... Auf Wiedersehen... Auf Wiedersehen... Morgen um 9 Uhr gehen wir nach Hause, nach Hause, zu meiner Mutter…” Поняв смысл, она решила, что он пытается вспомнить одну из песен, которые пели немецкие солдаты на минувшей войне, но подтвердить достоверность ее догадки не мог теперь никто.
Внезапная мысль о том, что Ганс, может быть, и в самом деле вернулся домой и прячется теперь в углу за дровами, заставила ее быстро взбежать на крыльцо, заглянуть в рабочую каморку, где хранятся дрова, находятся печь и газовый агрегат… Вскоре после разговора о белорусском городе у него и началось. Старик принялся по ночам перетаскивать дрова из каморки к себе в постель. Но если бы только дрова: не включая света, в полной темноте двигал мебель, вытряхивал ящики из тумбочек, выбрасывал одежду из шкафа, срывал белье с кроватей — своей и покойницы Эльзы, переворачивал стулья, распахивал настежь окна, так что все горшки Ральфа с геранями оказывались на полу. Делал все молча, агрессивно отталкивал ее успокаивающие руки. Иногда, проделав все это, ложился спать, а утром — сама невинность! — возмущался, что Ральф и соседка будто бы сговорились и учинили в его комнате этот “унорднунг” (нойе орднунг, новый порядок — выбрасывала ее растревоженная память, она даже удивлялась сама себе: надо же, для скольких еще поколений немецкий язык останется связанным с тем оккупационным neu Оrdnung’ом?). Налили воды в его кровать, продолжал свои бредовые обвинения Ганс, и было бесполезно объяснять, что это он страдает недержанием; однажды, увидев в окно соседку, объявил той, что “в следующий раз” заявит на нее в полицию. Пришлось убрать из его комнаты все лишнее, превратив ее в подобие карцера или палаты для буйнопомешанных, разобрать и унести кровать Эльзы, спрятать скатерти, покрывала, отказаться даже от настольной лампы в металлическом корпусе, которую больной с необъяснимым раздражением регулярно швырял на пол. “Вот оккупант проклятый”, — вполголоса ругалась она, впрочем, беззлобно, подбирая лампу. Выкрутили и ручку с оконной рамы, но это было уже позже; а тогда, в одну из безумных ночей, устав наблюдать, как он городит поленницу дров на подушке, она подошла, тронула за плечо: “Ганс, что ты делаешь?” — но он даже ухом не повел, вероятно, потому, что в дополнение ко всему был почти глухим, а пользоваться слуховым аппаратом не хотел: тот постоянно звенел — нарушение контакта — и для того, чтобы старик слышал, ей пришлось бы все время придерживать у него в ухе аппарат, — занятие, от которого она в конце концов отказалась. Поэтому свой вопрос ей пришлось повторить несколько раз: “Что ты делаешь?” Палец с изъеденным грибком ногтем ткнул в зеркало: “Они наступают!” — “Кто, Ганс?” — “Русские! Их много! Нужно спрятаться…” — “Это же зеркало, Ганс, а в нем просто наши отражения!” Но объяснять ему это было все равно, что плевать против ветра.