Nieizviestno
Шрифт:
А однажды он поразил ее тем, что во время грозы, услышав громовые раскаты, забился в угол каморки, накрылся с головой плетеной корзиной для белья, и когда она пришла за ним, пытался и ее усадить под корзину, выкрикивая при этом полную бессмыслицу. Перерыв разговорник, она не нашла ничего похожего, и только вечером Ральф, все же читавший кое-что о войне, объяснил, что сталинским органом немецкие солдаты называли советские реактивные установки, — она, тоже кое-что читавшая и имевшая по истории, а как же, пятерку, догадалась, что речь идет о знаменитых “катюшах”. Вот так она, сиделка, училась понимать своего больного…
Именно тогда он начал разговаривать с зеркалом у себя в комнате — на остальные почему-то не реагировал. Днем, поднявшись по лестнице на второй этаж и не найдя ее там (хотя она сидела тут же с вязанием или книгой), он отправлялся к себе, к старинному трюмо, и вскоре оттуда уже доносились скрипучие звуки заезженной пластинки. По крайней мере, у Ганса появился собеседник, шутил Ральф, да и она первое время была довольна, что больной не пристает к ней с разговорами. Ганс же настойчиво пытался пригласить “старика из зеркала” за обеденный стол, тайком относил “ему” то стакан лимонада, то яблоко, а однажды обезоруживающе выложил на трюмо все копеечное содержимое своего кошелька. Тогда-то до нее дошло: он окончательно утратил представление о собственном возрасте и действительно считает себя семнадцатилетним.
А вскоре — этот день Лариса помнит хорошо — она застала больного, рассказывающим зеркалу о войне: Ганс — солдат, молоденький рядовой, говорил он о себе почему-то в третьем лице, едва успел прибыть в рейхскомиссариат Остланд, как началось отступление, это настоящая Hцlle, вот именно — ад, он все время молится, чтобы его ранили, потому что хочет к маме... А когда он, коверкая, произнес название с детства хорошо знакомого ей города, она не могла больше обманывать себя: да, все так и было — не случайно он тогда расспрашивал ее, и про аэродром знал точно… Внутри у нее словно что-то оборвалось. Она вдруг поняла, что может означать тот неровный продолговатый шрам от ожога, который она видела у Ганса под левым плечевым сгибом: на этом месте наверняка раньше была татуировка — так называемая боевая руна Тюра, бога войны, символ непримиримости к врагам. Символ… для кого? Ясное дело, для эсэсовцев — именно в СС принято было делать такие татуировки! В тот же вечер она приступила с расспросами к Ральфу и получила ответ: да, неохотно признался муж, отца забрали в Вермахт в мае сорок четвертого и направили на Восток, я ничего не хотел говорить тебе раньше, потому что знал, что это будет тебе немного неприятно. “Немного неприятно?!” — повторила она. “Не стоит драматизировать, шла война. Отец всего два месяца прослужил в тыловом гарнизоне где-то недалеко от Минска, потом был тяжело ранен при отступлении, и война для него закончилась”. — “Но этот шрам у него на плече… такое впечатление, что он пытался удалить метку, как делали те, кто служил в СС… выжигали, выводили парами кислоты, снимали кожу, потому что боялись попасть в лагерь для интернированных эсэсманов…” — “У тебя богатое воображение. Отец никогда не рассказывал про этот шрам… не знаю, откуда он… но Ганс совершенно точно не служил в СС! Ты слишком впечатлительная, все твои проблемы — от коммунистического воспитания!” Несколько ночей после этого она лежала без сна, и требовательный зов старика, громкий, как боевая труба, отлично слышный даже на втором этаже, где она спала, зов, который раздавался обычно около четырех, опережая все утренние звуки деревни, заставал ее с мокрым от слез лицом.
Кривляние Ганса перед зеркалом больше не казалось ей забавным. А вскоре и Ральф перестал усмехаться: если днем “старик из зеркала” виделся Гансу миролюбивым, то по ночам трансформировался во врага, и больной ставил на уши весь дом. Пытался задрапировать недавнего “друга” полотняной скатертью, срывая ее со стола в гостиной (при этом вся посуда оказывалась на полу); баррикадировал проход к зеркалу перевернутыми стульями, корзинами с бельем, но чаще всего приволакивал все те же дрова из рабочей каморки. Вот тут-то и пришло время врезать новые замки в кухне и гостиной — ключи от большинства комнат были давно утеряны, — но дверь в каморку, проходную в туалет, запереть было нельзя.
…“Тише! Ступай осторожно! — Ганс хватает ее за руку, едва не выкручивая запястье. — Чтобы не нарваться на мины! Видишь следы?!” — “Ганс, отпусти руку! Мне больно!” — “Смотри же! — он тащит ее к окну (жалюзи со стороны улицы спущены, в стекле — его и ее отражения: старик в пижаме с всклокоченным редким пухом на темени и стройная девушка с длинными светло-русыми волосами, ночное окно скрадывает возраст — ее, но не его). — Они там, там! О, да у них пулемет! Падай на землю! Шнеле! Сейчас начнут стрелять!” — “Ганс, прекрати!” — “Фельдфебель приказал мне рыть окоп... Знаешь, как было трудно? В земле здесь одни корни! Но я справился!” Да уж, справился: проход к окну надежно забаррикадирован креслами из гостиной, двумя матрасами — все перевернуто и сдвинуто на середину комнаты. Больной вдруг садится на пол, его настроение меняется. По лицу текут слезы: “Я не хочу воевать! Я никого не убивал! Давай сбежим отсюда вместе…” Старика едва удается успокоить и уложить на диване в гостиной. Ральф вполголоса ругается: все это ему надоело. Через полчаса снова грохот, хлопанье дверей; на этот раз Ральф даже не выходит из спальни. Она обнаруживает больного в постели: он “спрятался” — натянул на голову простыню. Его лицо, в размытых пятнах старческой пигментации, как размазанная по тарелке гречневая крупа, светится от сознания добротно сделанной работы; он хочет, чтобы его похвалили и погладили по редкому пуху на темени, который сейчас стоит дыбом. “Скоро начнется бомбежка! — приглашает он ее разделить радость. — Я вырыл надежное укрытие! Русише штука нас не достанет!” На кровать навалена одежда, сверху громоздится каток для глажки белья, который со времен Эльзы ржавеет в кладовой (а он тяжеленный!), дрова... “Ганс, какое укрытие?! Война давно кончилась!” — “А? Кончилась?”
Только тогда Ральфа по настоящему и пробрало: строя по ночам свои “укрытия”, Ганс везде включал свет — а за электричество надо платить! Еще бы, Ральф даже новогодние открытки покупает летом, когда они стоят всего евро, а не четыре, как в декабре. “Нужно подсчитать расходы! Боюсь, в конце концов, дешевле будет сдать его в дом престарелых!” Вот именно — сдать. Это было как раз то, о чем Лариса теперь мечтала. Потому что не хотела ухаживать за бывшим немецким солдатом, воевавшим у нее дома. И еще потому, что хотела, наконец, убедиться: их с Ральфом брак — все же не сплошная бухгалтерия. Ибо в минуты депрессии полагала, что Ральф обеспечивает ей крышу над головой и статус пребывания в стране исключительно из-за того, что она экономит его деньги, присматривая за Гансом. Как выяснилось, женившись на ней, Ральф сделал дальновидный шаг: иметь жену-белоруску дешевле, чем платить домработнице и сиделке; скажем, сиделка из Прибалтики потребует от трехсот евро (а с таким тяжелехоньким пациентом — раза в полтора больше). Отдать же Ганса в дом престарелых слишком накладно: пришлось бы расстаться с пенсией старика и частью собственного дохода. То есть как все-таки женщина, она желала получить доказательство того, что их союз с Ральфом зиждется не на безумии Ганса в качестве единственного фундамента.
Но куда, хотела бы она знать, подевался сейчас этот “фундамент”?
От того, что нелепое сегодняшнее происшествие началось со звонка Лады, она не придумала ничего лучшего, как набрать ее номер, заранее раздражаясь от манеры Лады говорить — деланно-лениво позевывая, растягивая неестественно алый рот (стойкая отечественная привычка — местные не употребляют косметику), — но в трубке раздалось “временно недоступна”. Ах, да, Лада ведь отправилась к той якобы внучке сибирского шамана и, конечно, выключила мобильник! Тут же ей вспомнился другой разговор с Ладой, после поездки в Кульмбах, в замок Плассенбург, где они сподобились посетить самый крупный в мире музей оловянных фигур. Устав от однообразия батальных сцен, от всех этих древних кельтов, римских легионеров, тевтонских рыцарей, английских мушкетеров, викингов, наполеоновских гвардейцев и прочих двоюродных братьев стойкого оловянного инвалида, она пригласила Ладу в кафе и после глотка “Чибо майлд” неожиданно выложила то, что мучило: “Ганс воевал в Белоруссии, представляешь?!” — “Ну и что? — искренне удивилась Лада, натуральная блондинка с зелеными глазами, одетая по-отечественному, то есть с вымученной тщательностью: блузка со стразами, туфли на шпильках, броский макияж, — никакая, между прочим, не Лада, а всего-навсего Людка, через работающую в областном загсе тетку поменявшая одну букву в имени, чтобы враз стать маняще-загадочной. — Это же хрен знает когда было!” — “Он видит себя солдатом, все время бредит про войну!” — “А тебя это волнует?” — пожала плечиком Лада.
Люде-Ладе — удвоение, в котором Ларисе почему-то слышится “людоедство” (и еще: “прелюбодеяние”) — Люде-Ладе всего тридцать. Десять лет разделяют их — пропасть, через которую невозможно перекинуть мост. Все же она тогда призналась соотечественнице, что если Ральф не сдаст старика в дом престарелых, она уйдет, бросит все к чертовой матери, снимет квартиру, найдет другую работу или вовсе уедет домой — но как оставить тут Светку? Как будто она, Лариса, не понимает, что за избирательностью ее внутреннего зрения, за лукавством Мнемозины, поворачивающей калейдоскоп с цветными стеклышками таким образом, что перед глазами всегда оказываются самые мрачные, прячется тоска по родине! “У тебя самой крыша поехала, — спокойно констатировала Лада, отправляя в рот кусочек вишневого десерта. — Тебе государство платит за то, что за маразматиком смотришь?” — “Ну и что с того?” — “Сколько?” — “Двести в месяц”. — “Мало. Подавай на вторую степень по уходу, раз он у тебя такие финты выдает. Когда он ночью опять все разгромит или перед зеркалом “Хайль Гитлер” сделает, быстренько хватай фотоаппарат и снимай, потом отнесешь в больничную кассу: так и так, посмотрите, господа хорошие, что наш пациент вытворяет. Можешь и на моральный ущерб сослаться, это тоже хорошо продается. Мол, ты белоруска, тебя все это травмирует. У немцев комплекс вины из-за той войны, они готовы всем на свете компенсацию платить. Будешь получать четыреста евро — конечно, не шикарно, но…” — “Да дело не в деньгах…” — “А в чем?”