Неизвестно
Шрифт:
— Я тебе кое-что принесла. Ведь не догадаешься? — Перовская шагнула к двери, приложила ухо к железу, прислушиваясь. — Смотри-ка!
Она сняла круглую бархатную шляпку с серым пером, отогнула подкладку; тоненькая брошюрка оказалась в ее руке.
— Что такое, Соня?
— Левушка, да это твоя «Сказка о четырех братьях»! Ведь Николай теперь в Америке. Вместе с этим. С Маликовым. богочеловечеством увлекся.
— Какой Николай? — отрешенно спросил Тихомиров.
— Да что ты, что ты! Забыл? Коля Чайковский, наш кружок, посиделки у Синегуба за Невской заставой. Натансон, Сердюков, Лермонтов, Чарушин.
— Ничего я не забыл, — чуть обиженно поморщился Лев. Ему не нравилось, когда Соня подлавливала его на мелочах. — Просто. Америка, Чайковский, моя книжка. Не ожидал.
— У Чайковского заграничные связи. Помогли издать. Третьего дня доставили. — Перовская снова оглянулась на дверь. — Сказку читают. Особенно рабочие. Жаль Николая, с этим его. Богочеловечеством.— разочарованно вздохнула она. — Мракобесие какое-то.
Почему-то его всегда волновали эти Сонины вздохи. Трогала стремительная перемена в ее лице, когда она сердилась, негодовала, и тут же скоро радовалась другому враз набежавшему чувству; свежий голос ее уже звенел, и так нежно и чисто вздрагивала необыкновенная линия полудетского подбородка. Была ли она совершенной красавицей? Нет, пожалуй, нет. Облик ее не ослеплял с первого взгляда, но удивительное дело: чем больше Тихомиров всматривался в Сонино лицо, тем прекраснее оно ему казалось.
— .Исходили мы всю Русь-матушку, и одно мы повсюду видели: везде богатые грабят бедного, везде давят народ мироеды проклятые, те дворяне, фабриканты и хозяева! — ус- лышал он негромкий голос Сони; узнал: Соня читала его «Сказку». — Ах, счастливое же будет времечко, как не будет на земле никакого зла, ни неправды, ни прижимки, ни насилия. Будет, Левушка, будет!
Она расстегнула коричневое пальтецо с котиковой отделкой, принимая бледного узника в свои объятия; Лев с судорожным вздохом прильнул к ней, вдруг почувствовав, что от любимой веет свежим запахом геленджикской магнолии; это потрясло его: невероятно, сюда, в мертвый склеп равелина, ворвался с детства родной аромат черноморского юга, обещающий скорое счастье. Не хватало лишь запаха волн, отдающих солоноватое солнечное тепло.
— Ты не поверишь, Левушка! — вдруг рассмеялась Перовская. — Через отца я узнала: Коля Муравьев сделался прокурором. Он же сын бывшего псковского губернатора, наши дома отделял лишь забор. Мы лазали друг к другу, катались на паромчике по их пруду.
— К чему это ты, Соня? — чуть раздраженно спросил Тихомиров.
— Право же, не знаю. Мы с братом очень жалели Нико- лашу, когда у него умерла мать. И однажды. Да, он упал в пруд и начал тонуть. А мы, маленькие совсем, спасли его. Надо же: важный теперь — прокурор! А тогда. Тогда он был влюблен в меня.
— Влюблен? Что ж, превосходная партия.
— Не ревнуй. Это детская влюбленность. Такая трогательная. — обняла его Перовская. — Представляешь, он собирал тесемочки от моих башмачков, хранил букетики иммортелей, которые я ему дарила. И он мне дарил. А однажды. — она рассмеялась, да так, что Левушка ей все простил. — Однажды Коля взял огарок свечи и накапал на мой мизинец, чтобы снять с него формочку. Потом долго берег отпечаток моего детского пальчика. Говорит, берег, как драгоценность. А может, и теперь? Вот смеху-то: строгий прокурор — и мой мизинчик.
Но где же Соня? Тихомиров в нетерпении прошелся по камере, снова прислушиваясь к звукам в гулких каменных коридорах. Нагнулся над кучкой песка, взял пригоршню и отнес к противоположной стене. Вернулся, опять погрузил ладони в холодную сыпучую глубину. Привычные восемь шагов — восемь туда, и обратно восемь. Шестнадцать, тридцать два, шестьдесят четыре. Сыплется, струится песок, будто в цилиндре беззвучных часов, где реальность втягивается в удушливо-узкую горловину, где под вязкой тяжестью гаснет, пропадает неподвижное умирающее время.
Лев вспомнил, как в тот день вдруг сжались, затвердели Сонины нежные губы, и она отчужденно вырвалась из объятий, почти оттолкнула его; заговорила — порывисто и недобро:
— Юрковский и Попко убили шпиона Тавлеева. Вера Засулич стреляла в градоначальника Трепова. Это не только ему, это суд народа над правительством — за истязание розгами Боголюбова. Дейч и Малинка в Елисаветграде оглушили предателя Гориновича, залили ему лицо серной кислотой. Получили свое еще несколько изменников. Надвигается кровь. «И от голоса того мужик ободряется. закипает в нем кровь ключом. загудит, зашумит Русь-матушка.», — узнал он снова свою «Сказку».
Неужели сегодня Соня не придет?
Он нес последнюю пригоршню песка (последнюю — это запомнилось!), когда оглушительно загремели запоры, дверь распахнулась, сердце рванулось навстречу, но в полутемную камеру влетела не Соня, нет. В камеру, тяжело ступая в ботфортах, вошел император Александр II. Песок просыпался из дрогнувших рук, колко набиваясь в растоптанные арестантские башмаки.
Лев потер покрасневшие веки. Сомнений не было: перед ним стоял российский самодержец, голубоглазый деспот, венценосный красавец-тиран и с пристальным спокойствием смотрел узнику прямо в глаза. Тихомиров невольно склонил голову, и лишь теперь заметил, что царь пришел к нему не один. Согбенный испуганный Ирод стоял с яркой лампой, заметно дрожащей в его нелепо задранной руке. А это кто же? Никак генерал Ганецкий, новый комендант крепости. А справа. Темные закрученные усы. Шеф жандармов Николай Владимирович Мезенцев. Рядом с ним сутулится седой, как лунь, старик: тюремный врач Вильмс, известный своей грубостью и нахальством. И далее, за царской спиной — закрученные усы, эполеты, сановитые взоры. Свита.