Архангельский Александр Николаевич
Шрифт:
И все-таки «наследие» способно стать «нашим», и мы сможем с ним отождествиться, если смиренно осознаем свою неотождествимость и сумеем преодолеть разрыв, если остро ощутим его в своем сердце. Сыном становится тот, кто отказывается от упований на чужие сокровища и добровольно соглашается ощущать на зубах оскомину от винограда, который ели отцы.
Те, кого мы сейчас «наследуем», понимали это лучше нас. В «Заметках» Максимилиана Волошина, датируемых 1917 годом и опубликованных «Молдавией литературной» (и это — украшение журнала) — 1989,№ 12 — читаем: «Считая себя вправе отрекаться от деяний своего правительства, мы пользовались безграничной свободой и безответственностью. (…) Первой нашей обязанностью при принятии этого великого и страшного наследства является) уплата долгов Российской) империи по международным векселям. (…) как по отношению к Франции (…), как по отношению к Польше и Финляндии, как по отношению к евреям и собственном) политическим ссыльным.
Эти вины должны быть искуплены (…)
Этот долг должен быть уплачен до последнего волокна».
Сказано не о литературе — о политике; больше того, сказано о войне, завершение которой Волошин считал тяжким долгом новой, пореволюционной России. Не место сейчас спорить, кто был прав — поэт или политики, пошедшие другим путем. Главное — нравственная логика волошинского высказывания: чтобы сохранить (восстановить — тем более!) единство, своей истории, обновленная страна должна в первую голову не взять лучшее из того, что было, а понести вину за худшее. Не получить, а расплатиться.
Готовы ли мы к этому? Не знаю.
ПЕРЕД ЛИЦОМ КУЛЬТУРЫ
Предуведомление
Все чаще приходится слышать: «Жизнь сейчас интереснее литературы». Очень может быть, но почему мы беремся сравнивать несравнимое? Почему опытный читатель Игорь Виноградов на страницах «Московских новостей» спорит с опытным автором романа «Год великого-перелома» Василием Беловым («Новый мир», 1989, № 5) — о масонах, евреях, Сталине, но не о — сюжете, стиле, перекличках с предшественниками? И никого это не смущает, в том числе и писателя-оппонента (возмущает — допускаю, но то совсем другое чувство). А талантливый прозаик Петр Краснов разражается в «Литературной России» обличительной статьей не по адресу романа Василия Гроссмана «Все течет» («Октябрь», 1989, № 6), а по поводу «русофобии» оного? Разражается, зная (сам ведь прозу пишет!), что есть точка зрения героя и точка зрения автора, есть конфликтное напряжение между декларируемой идеей и ее сюжетным испытанием… И опять же, если на П. Краснова и сердятся, то совсем не за это. Самый метод прочтения книги сквозь призму реальной жизни — метод, неотторжимо связанный в нашей литературной истории с добролюбовщиной, вряд ли П. Краснову близкой, — никого, никого не смущает! Я мог бы привести и другие примеры, — но лучше поставим все в контекст процесса, явленного нам прозой 1989 года — на мой взгляд, «года великого перелома», — и многое прояснится.
Так вот, почти все значительные прозаические публикации этого года читать так, как читают Белова и Гроссмана И. Виноградов и П. Краснов, — можно. Потому что почти все они написаны так, как «по правилам» писать не положено. Почти все они апеллируют к жизни и к истории напрямую, отказываясь от посреднической помощи культуры, от перекличек с нею, от ее двойного отражения. Почти все они написаны так, будто до них в литературе ничего не было — ни аналогичных сюжетов, ни схожих тем. Действие выведено за пределы условного литературного пространства — в пространство реальное. В этом разрушении традиционной «литературы вымысла» едины как прозаики-натуралисты (им-то на роду написано ее разрушать, и не случайно натурализм крепчает!) — А. Авдеенко («Знамя» № 1–2), С. Каледин («Новый мир», № 4) — так и молодой рассказчик Олег Ермаков («Знамя», № 10), и стилизующий придуманную историю о придуманной автономной республике под реальность С. Липкин («Дружба народов», № 5–6), и Л. Чуковская в перепечатанных «Московским рабочим» с западного оригинала «Воспоминаниях детства», и Л. Гинзбург в «Записках блокадного человека» и других прозаических вещах, собранных в ее «совписовскую» книгу 1989 года… Тому, кто скажет мне, что все это писалось в разные времена и лишь случайно сошлось на журнальных и книжных страницах, отвечу: процесс размывания границ между литературой и жизнью, точнее, между вымышленным и реальным пространством, начался давно, очень давно, трудно представить себе, как давно. Даже памятный провал распутинского «Пожара» (провал, с точки зрения историко-литературной — благотворный, ибо четко обозначивший рубеж) или очевидные сбои замечательного астафьевского «Печального детектива» или гранинского «Зубра», заведомо предопределенные резкой сменой писательской установки с «литературы» на «жизнь», — далеко не первые его проявления. И спорадически возникавшие дискуссии о нарастании «документализма», «публицистичности» тоже имеют давнишнюю предысторию, — ей посвящена открывающая этот раздел глава «В тоске по контексту». Но до 1989 года были отдельные толчки (один из самых ощутимых — катастрофа с романом Айтматова «Плаха», упакованным в литературу и задохнувшимся в ней). В 1989-м «литература вымысла» словно рухнула под собственной тяжестью и в прежнем виде уже не возродится (понятно, что и век «жизненной прозы» — явления промежуточного и заместительного — тоже короток). Недаром взяли тайм-аут такие крупные прозаики, как В. Макании Н. А. Битов; кажется, А. Немзеру принадлежит догадка, что они просто не знают, как сейчас писать. И недаром у талантливого писателя А. Кима вторая подряд неудача — хотя и меньшая, чем с романом «Белка», — роман «Отец-лес» («Новый мир», 2–3). Ким опять уводит нас в мифологию, но в мифологию выдуманную, литературно-условную, какую-то кинематографическую, — и я не стал бы одной только ленью и нелюбопытством читающей публики объяснять всеобщее равнодушие к «Отцу-лесу».
Повторяю, все не сегодня начиналось. И даже не вчера. Не так давно я — прочел две книги, вышедшие в одной серии — «Судьбы книг». Одна — сборник «Столетья не сотрут». Другая — В. Сажин. «Книги трудной судьбы». Так вот, первая — действительно о книгах, о нашей классике от «Бедной Лизы» до «Войны и мира». О том, как литература отражалась в литературе и из литературы возникала — влияя на жизнь, но будучи от нее автономной. Вторая — о том, как жили люди в России времен Слепцова и Решетникова (и о том, как до сих пор живут). И дело здесь не в разных замыслах разных литературоведов, а в том, что Карамзин, Пушкин, Достоевский жили в литературном контексте. Слепцов же и Решетников жили в контексте жизни — и только. Она была для них единственной реальностью, им по праву принадлежащей, и можно себе представить, что вышло бы из-под их пера, вздумай они по-пушкински или по-достоевски насытить свои повести сложными сюжетными, философскими или мифологическими подтекстами… — «Отец-лес».
Но если Слепцов и Решетников были для русской классики, хотя бы и второго ряда, скорее исключением, то сейчас их опыт стал — правилом. Потому что мы выпали в осадок, выброшены из океана культуры и лежим, задыхаясь, на берегу. И писатель, который хочет иметь реального адресата, вынужден обращаться к нам, вот таким, какие мы есть, адаптировать для нас свой внутренний мир — отсюда шаг навстречу «жизни» в мемуарной прозе таких людей «культуры», как Л. Чуковская и Л. Гинзбург. (Есть, впрочем, и другой путь — вообще наплевать на адресата, заняться «игрой в бисер»: не отсюда ли всплеск авангардной прозы, остро нуждающейся в конфликте с ничего не понимающим обывателем? Так что — либо крайний авангард, либо близость к натурализму.) Насмешливый Андрей Битов, давно уже чувствовавший приближение этого момента, свой «литературный» роман «Пушкинский дом» построил на игре с классикой школьного «среднеобразовательного» ряда: «Что делать», «Герой нашего времени», «Медный Всадник». С горьким смехом расстался он с традицией высокой литературной болезни, и литература в свою очередь ответила Битову усмешкой на усмешку, именно ему поручив ввести в оборот самое беспомощное и самое яркое произведение 1989 года — роман Леонида Габышева «Одлян, или Воздух свободы», напечатанный в летних номерах 1989 года в «Новом мире». Никакому Ахто Леви с его потугами на сюжетное повествование с моралью в конце не снилась такая литературная наивность и такая сочность рассказа о зеках. Беспомощность потому и стала генератором успеха, что разрушила все преграду и вплотную, лицом к лицу приблизила читателя книги — к жизни. «Устами младенца…» Габышеву невольно удалось реализовать тенденцию всей новейшей литературы с той степенью полноты, на какую и не способен ни один профессионал, сколь угодно чуткий к веяниям времени, да просто ни один образованный человек. На своем, низовом уровне Габышев решил ту же задачу, что и А. Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе», — на уровне вершинном. Жанровой закваской и тут, и там стал не роман, а роман. Жанр, напрямую связанный с жизнью, рожденный из „ее недр, своего рода жизненные враки. (Мне сейчас опять скажут, что и «Архипелаг…», и «Одлян…» написаны не сегодня, — но все объяснения уже даны. Кстати, можно как угодно относиться к форме «послегулаговской» прозы Солженицына, но нельзя не видеть, что ее структурная установка более чем актуальна и основана на ясном понимании, что так писать, как раньше, уже невозможно).
Но вот интересно — литература, вплотную приблизившаяся к жизни, разбившая систему опосредующих зеркал культуры, внезапно открывает для себя, что наша опустошенная жизнь без культурного континуума обойтись не может. Что чем дальше она от него, тем активнее начинают действовать компенсирующие механизмы, пусть наивно, пусть суррогатно, но заполняющие эту пустоту. Один из самых пронзительных эпизодов «Одляна» — когда герой читает в тюремной камере стихи Есенина, блатные вирши, собственного приготовления лирику — и мы видим, что и смещенные за край ойкумены люди не могут без этого жить. Как не могут жить без своих семинаров солженицынские зеки-интеллигенты и не могут жить без их лекций и романов уголовники. Сразу вспоминаются аналогичные сюжетные ходы у Варлама Шаламова, по-прежнему широко распечатываемого ныне; вспоминается и давняя повесть А. Никольской «Передай дальше» — о театре в зоне… Точно так же эта «жизненная» литература, предельно далекая от эстетизма, в самой жизни открывает потребность и способность мифотворчества — достаточно перечитать те страницы у Габышева, где описана «вымышленная» любовь его героя, создающего в воображении свою Прекрасную Даму, свою Незнакомку. И выходит, что проза с установкой на мифологичность (так у Кима) проигрывает этой демифологизированной, «голой» прозе жизни — в мифологичности.
Впрочем, Ким — это Ким, у него и неудача по-кимовски значительна. Но вот все в том же «Новом мире» — лучшем, талантливейшем журнале нашей советской эпохи — в 1989-м появляется повесть В. Алфеевой «Джвари» (№ 6). Повесть, тема которой — паломничество нашей новообращенной современницы в мужской грузинский монастырь в поисках вечной истины — давала огромные возможности как для насыщения текста общекультурным религиозно-философским контекстом, так и для предельного расширения зоны контакта литературы с жизнью. Но сюжет здесь загнан в такие искусственные литературно-профессиональные рамки, что повесть по своей беспомощности может поспорить с романом Габышева. Однако если Габышев ведет себя как мытарь, стоит в углу и восклицает: не умею я писать, зато жизнь знаю хорошо, дай мне написать роман (и — пишет), то Алфеева, кокетничающая и своим религиозным смирением, и своими писательскими умениями, как бы говорит всем строем повести: хорошо, что дан мне талант и образование, я умею ставить слова и флософствовать не как этот мытарь Габышев. И в результате ее «умение» удушает замысел, профанирует идею.