Архангельский Александр Николаевич
Шрифт:
Тут важно помнить о трагическом обстоятельстве: в 1852 году русская литература понесла сразу две утраты, от которых так и не смогла оправиться: умерли Жуковский и Гоголь. С их кончиною обрывались последние, истончившиеся уже до предела, нити, связывавшие молодую словесность второй половины столетия с классическим периодом; и если после этого «канон» приходит на смену «контексту» даже в творчестве одного из самых ярких литераторов пушкинской эпохи [89] ,— то чего можно ждать от лириков, всецело принадлежащих новому, отнюдь не контекстному времени? Отсылка к общему канону играет в их поэзии, по сути, ту же роль, какую играл контекст в поэзии их предшественников, — объединяющую. Но это принципиально иное объединение: «на фоне Пушкина», а не внутренне; с классическим образцом, а не друг с другом.
89
Впрочем, в том же 1853 году Вяземский совместит «контекст» с «каноном» в цикле «Поминки», но тому есть особые причины, о которых речь ниже.
Итак, традиция замкнулась на Пушкина. Расцвечивать вариации на тему «Пира…» оказалось мыслимо лишь за счет пушкинских же резервов. Но одно дело — использовать для этого стихотворение «Город пышный, город бедный», и совсем другое — хореические стихи Пушкина, эмоционально противостоящие светлой тональности «Пира…». Однако русские поэты послепушкинского поколения пошли на такую «опасную связь». И в этом — помимо их воли — находил воплощение один из важнейших этапов канонизации любого текста: определение границ его влияния, нахождение пределов, за которыми его действие теряет силу.
В 1847 году появляется известная «идиллия» Михаила Дмитриева «Подводный город», полемичность которой по отношению к Пушкину самоочевидна; с «Медным Всадником» она уже сопоставлялась [90] . Но в той же теснейшей смысловой и художественной связи, в какой находится с «петербургской повестью» «Пир Петра Первого», пребывает он и с «Подводным городом». Страшноватая «идиллия» Дмитриева, рисующая картину затопленного наводнением и забытого потомками Петербурга — города, обреченного проклятию за свою чужеродность историческому пути России, неправедность своего богатства, — отчетливо и сознательно ориентирована сразу на четыре пушкинских текста. «Медный Всадник» уже назван, шла речь о «Пире…», вослед которому в «Подводном городе» возникает не только тема Петра, но и образ рассказчика из народа с его характерной простоватой речью; остается назвать «Бесов» (у Дмитриева: «Море ропщет, море стонет…»; у Пушкина — «Небо тускло, сквозь туманы /Всходит бледен солнца лик….») и «простонародную сказку» «Утопленник». Ясно, что примирить разноречивый пафос этих пушкинских шедевров совершенно невозможно; в намерения Дмитриева как раз и входило взрывоопасное их столкновение. В его «идиллии» нет места ясной воодушевленности «Пира…», чей свет здесь приглушается до болотного мерцания «Бесов» и «Утопленника». Автору напоминают о концепции его же «Медного Всадника»:
90
См.: Осповат А. Л., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…», с. 109–111. О связи «Пира…» со «Всадником» ср.: Архангельский А. Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный Всадник». М., 1990.
трудно ли узнать здесь Вступление к пушкинскому «Всаднику»? Но сюжет о наводнении из «петербургской повести» словно поручено пересказать рыбаку или — иначе — «человеку из народа», от имени которого написан «Пир…».
Тут был город всем привольный И над всеми господин, Нынче шпиль от колокольни Виден из моря один… Богатырь его построил; Топь костьми он забутил, Только с Богом как ни спорил, Бог его перемудрил!Повторена и одна из важнейших синтаксических конструкций канона — отчего? — оттого: «Оттого порою стонет /Моря темная волна». Повтор призван лишь оттенить вызов; дружный хор гребцов уступает место стону темной волны, пир примирения — картине вражды и раздора.
Однако полемический отказ от повторения пушкинских оценок совершен здесь по вполне «пушкинским» законам. «Пир…», содержащий в своем замысле энергию отталкивания и от опыта Жуковского, и от устойчивых идеологических стереотипов современности, как бы заведомо предполагает возможность такого же отталкивания — уже от него самого. И неважно, дешифрует при этом оппонент конкретные поэтические «источники» пушкинской полемики или нет. Точно так же, нацеленный на контекстное бытование, разомкнутый во множество текстов, созданных современниками и предшественниками, «Пир…», будучи канонизирован, легко выдерживает и очную ставку с противоположными по смыслу «Бесами», «Утопленником», «Зимним вечером». Для него такая «ставка» столь же естественна, сколь и полемическая перекличка «Многолетия» Жуковского с «Петром Великим в Острогожске» Рылеева. Иными словами, канонизированное стихотворение Пушкина было потенциально наделено широчайшим диапазоном возможных вариаций: от стромиловского подражания до Дмитриевского опровержения; в любом случае оно оставалось неотторжимым элементом вариации — ее темой.
«Идиллия» Дмитриева заканчивалась строфами, которые предсказывали следующую попытку сотрудничества с «Пиром…» через отрицание его:
Мальчик слушал; робко глядя, Страшно делалось ему: «А какое ж имя, дядя, Было городу тому?» «Имя было? Да чужое, Позабытое давно, Оттого что не родное — И не памятно оно».В том же 1847 году Аполлон Майков начинает работу над балладой, симптоматично названной «Кто он?». Вновь в центре стихотворения проблема — «памятно» или не «памятно» имя основателя Петербурга, и если памятно, то — чем. Естественно, поэт обращается к канону, в эти годы уже четко осознававшемуся читающей публикой. Во всяком случае, когда Н. А. Добролюбов писал рецензию на «Русскую лиру» — поэтическую антологию Н. А. Тиблена, то сетовал, что «Малое слово о Великом» Бенедиктова не помещено рядом с «пьесой «Кто он?» [91] ; а составители гимназических хрестоматий упорно печатали майковскую балладу вслед за пушкинским «Пиром…» (см., например, любое из изданий «Русской хрестоматии» П. Смирновского). Впрочем, трудно судить, приносило ли плоды их учено-педагогическое усердие; персонаж бунинской «Деревни» Сенька на вопрос Кузьмы, «что вам задано на завтра», «выпустил ногу.
91
Интересно сравнить одну из последних строф у Бенедиктова: «Раз, заметив захолустье, / Лес, болотный уголок, / Глушь кругом, — при Невском устье / Заложил он уголок», — с одной из первых у Майкова.
— Стихи
— «Кто он?» (…)
(…) Сенька (…) забормотал про Всадника, ехавшего над Невой по лесам, где были только Ель, сосна да мох сядой… (…)
— А всадник-то этот кто же?
Сенька подумал.
— Да колдун, — сказал он».
Сам того не ведая, Сенька попал пальцем в небо.
Пройдет шестьдесят девять лет со дня создания майковской баллады (и три года — после завершения «Деревни»), и в 1916-м из-под пера Николая Гумилева выйдет другая хореическая баллада, тоже о Всаднике, но уже и впрямь исполненная колдовской экзотики:
Всадник ехал по дороге; Было поздно, выли псы, Волчье солнце — месяц строгий Лил сиянье на овсы. И внезапно за деревней Белый камень возле пня Испугал усмешкой древней Задрожавшего коня. (…) (…) И победы привидений Над живыми в час ночной. (…) На селе собаки выли, Люди хмуро в церковь шли, Конь один пришел весь в мыле,— Господина не нашли.Но вернемся в середину XIX столетия.