Архангельский Александр Николаевич
Шрифт:
Еще раз: пространство «контекстной» культуры было организовано таким образом, что в нем иерархичность, масштаб, уровень, «табель о рангах» играют подчиненную роль; пространство это как бы децентрализовано и разомкнуто в будущее; множество образующих его текстов свободно пересекаются друг с другом, и нельзя твердо сказать, что сыграло решающую роль для рождения «Пира…»: державинская ли ода, рылеевская ли дума, розеновская ли идиллия. Нет «главенствующего» текста, на фоне которого остальные произведения осознаются как взаимосвязанные и вне которого ни одно из них не может осуществить свой смысл во всей его полноте.
«Неоканонические» отношения строятся на принципиально иных основаниях. Они «пристреляны» к одной цели; они ориентированы на главенствующий центр, что, конечно, не отменяет своеобразного равноправия взаимодействующих стихотворений. Тютчев в своем лирическом шедевре следует тому же правилу, что и Федор Кони в куплетах Бородавкина из «шутки-поговорки» «Всякий черт Иван Иваныч!» (1850), где Ермил Ермилыч Бородавкин, московский купчик, попадает в Петербург и затем восторгается им в игровом разговоре с молодой провинциалкой:
Питер — древняя столица, Я осмелюсь доложить. (…) Здесь что шаг, то удивленье? Всюду мрамор да гранит. (…) Все в размерах здесь громадных, От палат до фонарей… И вдобавок дней отрадных Не бывает здесь ночей. (…) Да, уж надобно сознаться. Что отыщется не вдруг В целом свете, может статься, Городок, как Петербург!Простосердечный рассказчик из «Пира…» как бы персонифицирован и осмеян, в очередной раз спародирована и строка из пушкинского стихотворения «Город пышный, город бедный…» — «Скука, холод и гранит…». А Козьма Прутков, пародийно совмещающий в своем монологе пушкинское и муравьевское «парение» — с бенедиктовской горделивостью и гонором («Я бы, с мужеством Ликурга, /Озираяся кругом, /Стогны все Санктпитербурга/ Потрясал своим стихом!»); Прутков, обыгрывающий устойчивую связь в поэзии своего времени образа водной глади и плывущего по ней парохода — с четырехстопным хореем («…И, поверхность разрезая/ Темно-синей массы вод, /Мерно крыльями махая,/ Быстро мчится пароход…/ (…) И кладем в одно мгновенье/ След во всех сердцах людских/ (…)» — парадоксально совпадает в ассоциативном «ходе» с Некрасовым, который связывает судьбу Ломоносова с судьбою Петра, а свое стихотворение о первом — с пушкинской одой последнему:
— Ну, пошел же, ради Бога! Небо, ельник и песок — Невеселая дорога… Эй, садись ко мне, дружок! (…) Скоро сам узнаешь в школе, Как архангельский мужик По своей и Божьей воле Стал разумен и велик.Тютчев и Кони; Некрасов и Прутков — ясно, что стихи этих поэтов существуют в разных сферах культурного пространства, и соотносимы лишь благодаря) общему для них фону, одной точке отсчета, расположенной в прошлом. Они не соприкасаются друг с другом, как соприкасались — при всем различии уровня дарования их авторов — стихи Якубовича и Рылеева, Жуковского и Муравьева, Пушкина и Розена. И в этом коренное отличие «канонического» типа связи текстов от «контекстного».
А то, что последний неуклонно шел на убыль, ослабевал в поэзии второй половины века, хорошо видно из творчества долгожителя пушкинской эпохи, трагически ощущавшего свое духовное одиночество среди молодых поколений, — П. А. Вяземского. В стихотворении 1843 года «Ночь в Ревеле» он еще мог позволить себе по старой памяти вполне «контекстный» прием, обыгрывая переклички с «Пиром…»:
(…) Дней Петровых современник, Взяли в плен его враги (…) Иль с Бригитой и Олаем Ты, мешая быль и ложь, Неумолкным краснобаем Речи странные ведешь?.. Да и ты, теперь опальный, А когда-то боевой, Ревель, рыцарь феодальный Под заржавленной броней, Ты у моря тихо дремлешь, Под напевами волны (…) Смелый Карл и Петр могучий, Разгоревшие враждой, Как две огненные тучи, Разразились над тобой(…) Ревель датский, Ревель шведский, Ревель русский! — Тот же ты! И Олай твой молодецкий Гордо смотрит с высоты,—узнаваемыми реминисценциями из «Богини Невы» М. Муравьева:
Молча думою прилежной Каждый звук я твой ловлю, И тоски твоей мятежной Я бессонницу делю.Но такая многокорневая разветвленность текста уже воспринимается как эстетский набор «реминисценций», как холодноватый прием творчески уходящего в прошлое, но физически пребывающего в настоящем поэта начала века. И не случайно спустя десятилетие Вяземский, подвластный общему закону, меняет тип своего сотрудничества с хореическими разработками русской темы и в стихотворении «Масленица на чужой стороне» (1853) отказывается от погружения в контекст уходящей культуры, позволяя себе лишь повторение канонической модели «Пира…»:
Чем твою мы милость встретим? Как задать нам пир горой? Не суметь им, немцам этим Поздороваться с тобой. Не напрасно дедов слово Затвердил народный ум(…) Скоро масленицей бойкой Закипит широкий пир, И блинами и настойкой Закутит крещенный мир (…) (…)Игры, братские попойки. Настежь двери и сердца!.. Нет конца веселым кликам, Песни, удали, пирам. Где тут немцам-горемыки Вторить вам, богатырям?