Архангельский Александр Николаевич
Шрифт:
лишь смысловой фон для личных переживаний, отблеском которых становится неверная петербургская атмосфера:
Сердце бьется ровно, мерно, Что мне долгие года! Ведь под аркой на Галерной Наши тени навсегда (…) Оттого, что стали рядом Мы в блаженный миг чудес, В миг, когда над Летним садом Месяц розовый воскрес,— Мне не надо ожиданий…Рядом с этими строфами совсем иначе начинает звучать блоковское:
Что за пламенные дали Открывала нам река! Но не эти дни мы звали, А грядущие века. (…) (…) Прозревали дней грядущих Сине-розовый туман…(Впрочем, и эта «сине-розовая» аура перекликающихся стихов Блока и Ахматовой — не от литературного ли оппонента одного и литературного наставника другой? Не от Гумилева ли? В гумилевском стихотворении «Христос», которое открывается строкой, аукнувшейся затем в «Двенадцати»: «Он идет путем жемчужным…», Христос зовет за Собою «пастыря» и «рыбаря»:
Ведь не домик в Галилее Вам награда за труды,— Светлый рай, что розовее Самой розовой звезды [97] .)И тем более трагичнее, обреченнее воспринимается итог блоковского прощания с творчеством, миром и жизнью, когда осознается внутренняя связь его посвящения «Пушкинскому Дому» с другим стихотворением Ахматовой, созданным в последний предреволюционный год:
Чтобы песнь прощальной боли Дольше в памяти жила, Осень смуглая в подоле Красных листьев принесла И посыпала ступени, Где прощалась я с тобой И откуда в царство тени Ты ушел, утешный мой!97
Одновременно Мандельштам «аукается» с хореическими опытами Гумилева; вспомним «Капитанов»: «(…) Но смолкает зов дурмана, / Пьяных слов знакомый лёт./ Только рупор капитана / Их к отплытью призовет».
«В царство тени» уходит Блок; страшным «царством тени» обернулась у него сладко-печальная «ночь бессонна», которую проводил «опершися на гранит» Муравьев. Но перед этим уходом Блоком и было создано едва ли не последнее контекстное произведение русской литературы, в котором в свернутом виде присутствуют все предшествующие переклички, взаимопереплетения тем [98] , контекстное — и вместе с тем сознательно отнесенное к канону как к структурному стержню традиции; к канону и стихотворному, и личностному: «Пушкин! Тайную свободу (Пели мы вослед тебе…»
98
И опять — как узнаваемо «рылеевское» начало в только что процитированном стихотворении Ахматовой: «Город чистых водометов, / Золотой Бахчисарай / (…) / Там, за пестрою оградой, / У задумчивой воды / (…)»; как явственны стилевые созвучия у Блока с этими пассажами Вяземского: «И все строже, все прилежней, / С обольщеньями в борьбе, / На таинственных скрижалях / (…)»; «Сходит все благим наитьем / В поздний сумрак на меня, / И событье за событьем / Льется памяти струя / (…)»!
В этом последнем проявлении контекстной и канонической культуры, гарантирующей поэту внутреннюю причастность опыту предшественников, есть нечто трагическое. Яркая вспышка предвещает затмение. И это очень хорошо видно «а примере Валерия Брюсова, в чьих — холодновато-рационалистических вариациях на тему «Пира…» традиции предстояло омертветь, а процессу канонизации — достичь «парадной» стадии и — чем дальше, тем прочнее — увязать в ней. В стихотворении «Лев Святого Марка» (1902) это еще плохо чувствуется; единственный упрек, который стихотворению можно предъявить, — это слишком, форсированно точное воспроизведение формально-смысловых блоков канона: вопросительно-отрицательных конструкций, образа водной стихии, переходящих деталей («вьется флаг», «медленный напев»), мотива державности и «скованного» гнева:
Кем открыт в куске металла Ты, святого Марка лев? Чье желанье оковало На века — державный гнев?.. Я — неведомый прохожий В суете других бродяг; Пред дворцом, где жили дожи Генуэзский вьется флаг; Не услышишь ты с канала Тасса медленный напев; Но, открыт в куске металла, Ты хранишь державный гнев…В посвященном Москве стихотворении «Нет тебе на свете равных…» добросовестно повторяется прием «проецирования» вполне «петербургского» «Пира…» на московскую почву, тема связи дедов с внуками предопределена устойчивой рифменной «единицей» — «внуки» — в стихах, создаваемых вослед Пушкину: «…Град, что строил Долгорукий / Посреди глухих лесов, / Вознесли любовно внуки / Выше прочих городов! / (…) Расширяясь, возрастая / Вся в дворцах и вся в садах, / Ты стоишь, Москва святая, / На своих семи холмах…» Все это было повторением пройденного этапа канонизации «Пира…»; роль пушкинского стихотворения как одного из неких связующих звеньев русской поэзии здесь почти совсем не ощущается. Утрата единства отечественного культурного пространства уже шла по нарастающей, и Брюсову выпало стать выразителем насущнейшей (и роковой) тенденции: неумолимого движения к цитатной культуре. Некогда гиперканонические отношения пришли на смену контекстным, но и им приходила пора уступить место еще более слабому типу связи с литературными прецедентами — цитатности. «Книжный» поэт Брюсов — явление в этом смысле крайне характерное; цитатному, внутренне не единому и даже не присоединенному силой смыслового магнитного поля к творчеству предшественников поэту, дана большая свобода, но меньший результат, и поэтому блоковским стихотворением 1921 года следует замыкать «цикл», несмотря на то, что именно Брюсову принадлежит хронологически (1322) последняя осознанная вариация на тему «Пира…», вариация, в которой старым хореем озвучена «новая» песня, прежней державе противопоставлена нынешняя, бывшей славе грядущая, пестрым флагам — красные знамена:
Встарь исчерченная карта Блещет в красках новизны (…) Кто зигзаги да разводы Рисовал здесь набело? Словно временем на своды Сотню трещин навело. Или призрачны седины Праарийских стариков, И напрасно стяг единый Подымался в гарь веков? Там, где гений Александра В общий остров единил — Край Перикла, край Лисандра, Царства Мидий, древний Нил? (…) (…) Суждено спаять народы Только красным знаменам.После такого цивилизованному русскому поэту было уже невозможно вступать в вольную игру с традицией четырехстопного хорея; оставалось — рыдать над нею.
Сентиментально, размывая четкий ритм в ретроспективную дымку, — подобно А. Агнивцеву. В его сознательно эпигонском цикле «Блистательный Санкт-Петербург» (Берлин, 1923) «Рыданье Лизы у Канавки» отзывается многократно усиленным эхом в топоте «Медного Петра»; Литейный проспект запахивается в испанский плащ: «В этот вечер над Невою / Встал туман!.. И град Петра / Запахнулся с головою / В белый плащ из серебра (…)»; а «Белой, мертвой, странной ночью» грезящему о минувшем «странному городу» Петербургу предстает в видении — кто? Не сам ли Михаил Никитич Муравьев? —