Усанин Кирилл
Шрифт:
— Брось ты это, Степан. Раз законы такие уж установлены, выше их не перепрыгнешь.
— Не перепрыгнешь! — передразнил Степан, — Федяшин — закон, он — закон, а я виляй ему? Обидно.
— А что делать? — И громко всхлипнула.
Степан заворчал:
— Ну, баба, баба и есть.
Положил ладонь на плечо жены, повторил раза два:
— Подумать надо.
Через пять минут Глаша уже спала, приткнувшись головой в его грудь, а Степан не мог уснуть. Думы его были однообразные, одни и те же, и каждый раз прерывались мыслью: «Вольный я. Не могу. К воле привык».
И вдруг он облегченно встрепенулся: «А если уехать подальше отсюда, в глушь? Быстрее достроить начальнику дом и скрыться с глаз Федяшина». Сейчас же собрался разбудить Глашу, но пожалел: «И так издергалась из-за меня. Ничего, скоро все это кончится».
Все утро Степан думал лишь о том, как обрадуется Глаша, узнав про новость, как прижмется к нему и, по-женски растроганно всхлипывая, скажет: «Умница ты мой». Потому не высказал ее, эту новость, ни тогда, когда Глаша растапливала печь и собирала завтрак, ни тогда, когда она вышла во двор и насыпала курам пшеницы, а потом сняла бельевую веревку, улыбнувшись мужу, поднялась на крыльцо.
Любил Степан в эти минуты подойти к ней, нечаянно обнять, почему-то краснел, если Глаша притворно вскрикивала: «Ночи мало было? Увидят, дурной!» Даже в этот момент он не решился сказать, искал более счастливой минуты.
Но вот Глаша позвала его завтракать. Ее голос ласково прошелестел из открытого окна, и Степан вдруг подумал: «Не обрадуется. Прижилась она тут». Чувствуя, что одни лишь неприятные мысли полезли в голову, он заторопился, сказал, как только сел за стол:
— Думаю, Глафира, уехать нам нужно, дом продать, все продать — и отсюда подальше. На свете много мест, и мы будем годны, не пропадем… Ну, чего молчишь, рада или нет?
— Ты серьезно это? — спросила Глаша.
Степан поспешил ответить, уже предчувствуя, что исход разговора ожидается в его пользу. Потому и слова родились ласковые, тихие:
— Глаша, но ведь ты сама видишь, трудно мне. Да и ты издергалась. А уедем — и лучше будет. Сначала я один поеду, определюсь, а уж потом и за тобой и за Танюшкой.
— Боязно, Степа. Тут все свое, родное, а там… — вырвалось стонуще у Глаши.
— Не понимаешь ты меня! — в сердцах воскликнул Степан. — Вольный я, вольный! И хочу быть таким. Чтоб никто не стыдил, не обвинял, вором не называл! Да и работа любимая, по сердцу она мне. Чего еще желать!
Он подскочил со стула, зацепил локтем блюдце со стола. Степан молча посмотрел на светлые осколки, поднял глаза на жену, виновато напомнил:
— Убери, а то Танюшка наколется. — И тяжело, сразу же почувствовав усталость, опустился на стул, тупо следил за движениями Глаши.
Да, разговора не получилось. Степан вышел из дому и зашагал на окраину поселка, где его уже дожидался Костя Митькин. Он сразу же, не выжидая, поделился мыслями своими с напарником, обрадовался, когда тот воскликнул:
— Так и надо! Я тебе сам хотел сказать, да все моментика выискивал, а ты — вот сам. Молодец! Люблю я таких.
Костя засмеялся хрипло, вымученным голосом:
— Так вот и уедем. Поживем где-нибудь — и дальше. Пристроимся к какой-нибудь вдовушке, да не к любой, а к такой, которая на любовь жадная и телом сочная. Я таких сразу опознаю. Хочешь, научу? Здесь тоже кругозор иметь надо. Ей на грудь не смотри, а на спину…
— Подожди, чего ты плетешь? — Степан встряхнулся. — Подумать дай.
Действительно, хотелось еще раз подумать, но мысли приходили скудные, отрывочные, как сор, засоряли мозг. Только одна была полезная, нужная: «Молодец Митькин, поддержал меня: уехать надо», и на ней он задержал свою память, вспомнил утро, вздох Глаши, увидел две стеклянные слезы на ее щеках.
— Ну как, согласен? — весело спросил Митькин, и Степан с готовностью сказал:
— К хозяину поезжай.
Костя смеялся, подергивал складками щек, гулко, как в барабан, бил себя в плоскую грудь:
— Э-э, брат, считай — повезло. А ты горевал. Сейчас отхватим рублей триста, не меньше. Заживем!.. А приволье какое, там степь, тут бор, речка, облака прозрачные, тишина! А женщины, женщины-то какие, видел! Добрые, сдобные, как булочки! Вот она, жизнь-то! Это, брат, жизнь!..
Степан сдержанно улыбался, подливал водки в Костин стакан, пощипывая усы, просил, положив руку на плечо Митькина:
— Ты потише, ты пей лучше.
Они сидели одни в полутемной избе у окна, за столом, накрытым полинявшей клеенчатой скатертью. Скудная закуска вся уместилась в широкой тарелке. Тут и огурцы, и помидоры, и сваренный в мундире картофель. Отдельно на блюдце маслянисто блестели соленые грибки-синявки. Пустой бутылкой забавлялся пушистый серый котенок, катая ее по чистому, скобленому полу.