Шрифт:
Композитор не мог больше владеть собой. Он должен был избавиться от ненужного груза, он не хотел дольше тащить непосильное бремя. У него мелькнула мысль выбросить либретто в грязь. Но он тотчас устыдился своего намерения. Такой поступок был бы мальчишеством. Но избавиться от непрошенного либретто он все же должен. Возвращаться к Мерелли сейчас поздно. Дома он сможет закинуть тетрадь куда-нибудь в темный угол и так дождаться утра. Он заторопился. Теперь он шагал, не глядя себе под ноги, смело шлепал по лужам, не думая о промокших тонких ботинках.
По темной скрипучей лестнице он поднялся почти бегом. Нащупал замочную скважину, повернул ключ, вошел к себе. И тотчас, рванув либретто из пальто с такой силой, что натянутая подкладка кармана вывернулась наружу, швырнул тетрадь на пол куда-то в темноту.
После этого он вздохнул, как ему показалось, с облегчением и стал зажигать лампу. Зажигал долго. Правая рука захолодела и не повиновалась ему. Композитор боялся уронить стекло. Лампа коптила. Наконец, ему удалось выровнять фитиль. Привычные очертания знакомых предметов выступили из темноты.
Комната была полупустой и очень чистой. Почти монашеской кельей. У голой стены стояла узкая кровать. У окна — письменный стол. Либретто лежало на полу посреди комнаты. Падая, тетрадь раскрылась. Верди взял лампу, поставил ее на пол и наклонился над либретто. Он перестав его бояться. Теперь композитору казалось, что он невозмутимо спокоен. Две-три фразы, которые он случайно прочтет из середины текста, не могут иметь для него никакого значения. Однако взором он со страстной жадностью впивался в крупные строки, написанные четким и даже вычурным — с завитушками — почерком переписчика.
Унесемся на крыльях мечтаний Мы к потокам, холмам и равнинам… К рощам нашим, к цветущим долинам И к озерам родимой страны…Родина! Родина! Родная земля, попираемая иноземцами! «Унесемся на крыльях мечтаний…». Это была песня порабощенного народа, оплакивающего свою свободу.
О родина моя, прекрасная и погибшая!Простые слова. Бесхитростные строки. И в них священное чувство. Любовь к родной земле. О родина моя, прекрасная и погибшая…
Воспоминанья драгоценные и горькие…Композитор незаметно для себя опустился на колени. Он уже не видел по-детски старательного почерка переписчика. Слова казались торжественно начертанными огненными письменами. Они горели, они жгли, они переплавлялись в музыку. В музыку его народа. Народа, который теперь, как никогда, оплакивал утраченную свободу.
Теперь, как никогда, ибо временам покорности и терпения наступал конец. Любовь к родине, всячески униженной, жгла сознание невыносимой мукой; любовь к родной земле, попираемой наглыми иноземцами, рождала ненависть к поработителям; любовь к родине, некогда славной, призывала к действию, к борьбе, к завоеванию свободы. Верди слышал этот призыв, и в его сердце он становился музыкой — сильной, простой и мужественной. Музыкой его народа. Трагическим напевом скорби, величественным гимном, воинственным шествием.
Композитор не знал, сколько времени прошло с тех пор, как он вернулся домой. Он все еще стоял на коленях на полу, нагнувшись над раскрытой тетрадью. Он настороженно прислушивался к тому, что звучало и пело в глубине его сознания. Огонь в лампе почти потух. Он отбрасывал на бумагу тусклый красноватый отсвет. От него болели глаза. Слова и буквы меркли и расплывались.
Верди выпрямился. Он поставил лампу на стол, осторожно, почти благоговейно поднял с пола тетрадь и положил ее перед собой. Потом он придвинул себе стул, поправил фитиль и стал читать либретто с самого начала.
В три часа ночи он знал текст «Навуходоносора» наизусть. Теперь он декламировал вполголоса целые сцены трагедии, вскакивал с места, взволнованно прохаживался по комнате, снова садился. Он был всецело во власти опьяняющего творческого безумия.
В четыре часа утра он понял, что сочиняет оперу. Эта мысль вонзилась в его мозг, как игла. Верди похолодел. Он аккуратно закрыл тетрадь, потушил лампу и, не раздеваясь, бросился на постель. Он лежал на спине неподвижный и вытянувшийся, точно мертвый.
Безжалостно и упорно он приказывал себе больше не думать об опере. Он не должен и не будет писать. Голова его горела, в ушах стоял звон. Но мысли рождались одна за другой, и образы возникали с какой-то почти осязаемой рельефностью. План оперы уже жил в сознании композитора. Так прошла ночь.
Утром композитор вошел в кабинет Мерелли. Импресарио был не в духе. Две француженки-танцовщицы, с которыми он ужинал накануне, оказались преловкими интриганками. Смеясь, за бокалом шампанского, девчонки обвели его вокруг пальца. Могущественный импресарио был задет за живое. Он не выспался и теперь сидел желтый и одутловатый, силясь подавить зевоту и сохранить на лице улыбку скучающего австрийского дипломата. Перед ним стоял стакан остывающего черного кофе и блюдечко с тонко нарезанными ломтиками лимона.