Гольденвейзер Александр Борисович
Шрифт:
— Что вы делаете, что читаете?
Я не успел ответить. Л. Н. продолжал:
— А я там читал Куприна, и сначала мне очень понравилось, а потом пошло хуже гораздо. Вы читали его?
Я сказал, что мне тоже первые рассказы гораздо больше нравились.
Л. Н. назвал понравившиеся ему рассказы: «Жидовка», «Незваный гость» и еще какой-то.
Я сказал о Куприне:
— Да, говорят. Владимир Григорьевич тогда Андрееву писал, а теперь ему, чтобы он приехал. Я, признаться, боюсь этого.
— Вы работали там?
— Да, очень много. Больше, чем когда-либо. Я написал к славянскому съезду — это не важно, — кончил предисловие к «На каждый день». Я смотрел нынче в дневнике, я полгода над ним работал. Потом я еще две небольшие вещи, почти художественные, написал.
Тут подошла к нам Николаева и сказала:
— Какое прекрасное предисловие!
По поводу приезда Черткова Л. Д. Николаева стала бранить нелепые распоряжения правительства. Л. Н. сказал ей:
— Я стараюсь теперь избавиться от этого соблазна осуждения правительства. Да и кроме того, просто стыдно говорить об этом. Это стало таким же общим местом, как говорить о погоде.
Л. Н. рассказывал про сумасшедшие дома:
— Там их целых два огромных: Мещерская лечебница и Троицкая. В Мещерской на содержание расходуется триста тысяч в год. Про Троицкое нам рассказывали всякие ужасы: что это тюрьма и что больные ходят на прогулке будто бы между двух стен. А мы там бывали, и там необыкновенная роскошь, и все очень хорошо устроено. После первого раза нам сказали: «Ну, вам самого ужасного не показали».
А потом оказалось, что как раз в отделении испытуемых мы и были, из которых один был присужденный к смертной казни, замененной двадцатилетней каторгой, и подозреваемый в симуляции. Там в больнице есть так называемый патронат. Это выздоравливающие или особенно спокойные больные, которых размещают по деревням. За них платят по девять рублей с человека в месяц, и это очень выгодно. Когда мы подошли к такой избе, сейчас же вышел фельдшер, который всегда живет при больных. Один такой больной все ходит вокруг большого дерева, не помню, кажется лозины.
— Раз мы верхом ехали, я подъехал к нему, и мы хорошо и много с ним поговорили. Он, очевидно, революционер. Сначала он бормотал что-то непонятное и ничего не ответил на мой вопрос, почему он ходит вокруг дерева. Потом я стал с ним тоже ходить, и он разговорился: «Украл! какое украл?! Не украл, а взял». Очевидно — ход его мыслей… Когда я заговорил с ним о смерти, он сказал: «Зачем умирать? Живи!» При прощании я сказал ему: «На том свете увидимся», — а он мне ответил: «Какой тот свет? Свет один!» Это мне очень понравилось.
— В другой раз, когда я говорил с ним, подошли два господина хорошо одетые. Один из них представился как хозяин соседней шелковой фабрики и пригласил осмотреть его фабрику. Я никогда не видал или если видел — давно, не помню. Мы отправились. По дороге я поговорил с ним. Он кончил какое-то промышленное училище, был за границей — очевидно, до известной степени образованный человек. Он старообрядец рогожского толка. Я забыл и спросил его, в чем состоит их отличие. Он объяснил: мы принимаем священство, двуперстие и т. д. Я подумал, нужно с ним серьезно поговорить, как с человеком. Стал говорить ему: «Как можно в наше время придавать такое значение обрядам, двуперстию? Ведь религиозная основа не в этих обрядах, а совсем в другом?» — «Ну это все логика и рассуждения, а религия — дело слепой веры! Впрочем, мы после с вами об этом поговорим». — И стал с увлечением показывать свою фабрику… И еще вопрос — кто больше сумасшедший, тот, что вокруг дерева ходит, или этот.
— Я большую статью теперь пишу. И все эти наблюдения мне были очень важны. Помните, у меня был день газет. Я его как отдельную главу включил в эту статью.
— Знаете изречение Паскаля: «Если б наши сновидения обладали тою же последовательностью, как то, что мы переживаем наяву, то мы бы не знали, что сон и что действительность».
— Я говорю, что это верно только отчасти и с внешней стороны, а разница между бодрствованием и сном гораздо более глубокая. Во сне мы лишены нравственного чувства, или если не лишены, то оно в значительной степени ослаблено. В полном сне мы и снов не видим, а границу между сном и не сном, так же, как и между безумием и нормальным состоянием, провести нельзя. Во всяком случае, во сне мы часто делаем поступки мерзкие, и если смутно и сознаем, что поступаем гадко, то все-таки спокойно продолжаем их делать и не можем остановиться. А наяву, раз я сознаю, что я делаю гадость, я всегда могу остановиться. И в этом глубокое различие.
— Я провожу параллель: один безумный тем отличается от разумных, что он думает несогласно с ходом их мысли. Но когда одинаковое безумие охватывает многих, то их уже нельзя отличить от разумных. А я говорю: нет. Потому что у безумного, как и у спящего, если не атрофировано, то значительно ослаблено нравственное чувство. И в этом его главное отличие от разумных.
— Это рассуждение служит введением в мою статью. Оно важно, между прочим, тем, что когда так думаешь, то не можешь осуждать или испытывать недоброжелательства к людям. Нельзя винить человека в том, чего он не сознает.
Л. Н. вспомнил изречение Шопенгауэра о том, что когда люди осуждают друг друга, они поступают, как собака, которая лает на собственное изображение в зеркале.
— Мы в других видим то зло, которого не замечаем в себе. Я непременно включу это в «На каждый день».
Я сказал Л.H.:
— Здесь опасно только, чтобы не сделать вывода, что они отпетые и с ними ничего не поделаешь. И вообще возникает основной философский вопрос о свободе воли.
— Разумеется, и несомненно мы не можем знать: во всякий момент человек свободен, и в нем неожиданно может проявиться нравственное чувство.