Гольденвейзер Александр Борисович
Шрифт:
Ведь если бы он ушел из яспополянского дома, то при его преклонных летах и старческих болезнях он уже не смог бы теперь жить физическим трудом. Не мог бы он также пойти с посохом по миру для того, чтобы заболеть и умереть где-нибудь на большой дороге или прохожим странником в чужой избе. Как бы привлекателен ни был для него самого такой конец его жизни и как театрально блестяще это ни показалось бы той толпе, которая в настоящее время его осуждает, он не мог бы так поступить из простой любви к любящим его людям: к своим дочерям и друзьям, близким ему по сердцу и по духу. Он не мог бы, не становясь жестоким, отказать им в том, чтобы поселиться где-нибудь в маленьком помещении, где они сами без участия прислуги занимались бы его скромным домашним хозяйством, окружая его необходимыми в его возрасте сердечными попечениями и облегчая ему возможность беспрепятственно общаться с столь любимым им рабочим народом, от которого он в настоящее время совершенно отрезан. Ведь такая тихая и свободная жизнь, в сравнении с тем адом, в котором ему сейчас приходится жить, была бы для него настоящим раем. Спрашивается, почему же он не воспользуется такой вполне доступной ему счастливой внешней обстановкой, благо жена его, казалось бы, давно уже дала ему достаточно поводов для того, чтобы покинуть ее дом? Почему хоть теперь, на склоне лет своих, он не скинет наконец с себя то тяжелое бремя, которое в лице Софьи Андреевны он носит на своих плечах вот уже 30 лет, иногда почти совсем изнемогая под ним? Очевидно, что если он не делает этого, то никак не из слабости или малодушия, не из эгоизма, а напротив того, из чувства долга, из мужественного решения оставаться на своем посту до самого конца, из жертвы своими предпочтениями, своим личным счастьем, ради исполнения того, что он для себя считает высшей волей.
В июле 1908 года Л. Н. переживал один из тех, вызванных Софьей Андреевной, мучительных душевных кризисов, которые у него почти всегда оканчиваются серьезной болезнью. Так было и в этот раз: он тотчас после этого заболел и некоторое время находился почти при смерти.
Приведу несколько выдержек из его дневника, записанных им в дни, предшествовавшие болезни:
«Если бы я слышал про себя со стороны — про человека, живущего в роскоши, отбивающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, — я бы не усумнился назвать его мерзавцем! А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души….»
«…Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду — стыд и страдание…»
«…Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже, тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть…»
«…Приходили в голову сомнения, хорошо ли я делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться… Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне…»
«…Я не могу долее переносить этого, не могу и должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я по крайней мере не могу так жить, не могу и не буду…»
«…Помоги мне, Господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду? То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю…»
Помню, как, возвращаясь однажды в эти дни с одинокой прогулки в лесах, Л. Н. — с тем радостно вдохновенным выражением, которое последние годы так часто озаряет его лицо, — встретил меня словами: «А я много и очень хорошо думал. И мне стало так ясно, что когда стоишь на распутье и не знаешь, как поступить, то всегда следует отдавать предпочтение тому решению, в котором больше самоотречения».
Из всего этого видно, как глубоко Л. Н. чувствует свое положение, как страстно ему по временам хочется скинуть с себя свое ярмо и вместе с тем как чистосердечно и самоотверженно он ищет не своего облегчения, а только одного
— выяснения того, как ему следует поступить перед своей совестью, перед тем «Богом своим», служению которому, не только словом, но и делом, он посвятил всю свою жизнь.
После этого как близоруко, как несправедливо и жестоко звучат слова — в особенности в устах такого любящего и любимого друга Л.H., как ты, — о том, что «его послушание перед Софьей Андреевной ты считаешь не достоинством, а слабостью». Мы можем предполагать, что на месте Л. Н. мы поступили бы иначе, хотя нам трудно сказать, сделали бы мы, поступая иначе, лучше или хуже, чем он. Мы можем не понимать всего того, что творится в его душе, а потому можем недоумевать перед некоторыми его поступками. Но я по крайней мере не могу не относиться с величайшим уважением к тем чистым, самоотверженным побуждениям, которые им руководят; не могу не чувствовать к нему полного доверия в том смысле, что если человек, жертвуя всеми своими личными потребностями и удовольствиями и несмотря ни на какие свои страдания и лишения, неуклонно старается исполнять требования своей совести, то он делает все, что можно ожидать от человеческого существа, и никто не имеет ни права его осуждать, ни надобности беспокоиться за него.
Ведь, в самом деле, для нас, глядящих со стороны на жизнь Л. Н., она представляется внешним зрелищем, которое мы можем рассматривать, смотря по нашему настроению: иногда спокойно и с снисхождением, иногда с раздражением и осуждением; то с чувством личной досады, то в духе учительства и нетерпимости, то просто легкомысленно, не вникая в сущность дела и не зная и не принимая в соображение всех обстоятельств — одним словом — которое мы можем рассматривать так или иначе, но почти всегда сами находясь на духовном уровне, гораздо низшем, чем тот духовный уровень, на котором в настоящее время большею частью пребывает Л. Н.
О Л. Н. и его образе жизни мы в свободные минуты решаемся судить и рядить, как о чем-то нам гораздо более доступном и понятном, нежели ему самому. «Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу». Мы забываем, что для нас это есть только вопрос, о котором мы можем иметь то или иное суждение, о котором можем при случае спорить, доказывать и опровергать, но что для Л. Н. вопрос этот есть вопрос совести, есть само дело его жизни, то, во что он вкладывает всю свою душу, все разумение свое. Какое основание имеем мы воображать, что мы, посторонние зрители, сознающие себя гораздо ниже Л. Н. в духовном отношении, — в состоянии лучше разобраться в его жизни и добросовестнее для него решить, как ему следует поступить, нежели может это сделать он сам, день и ночь молитвенно перед Богом ищущий руководства для своего поведения? Неужели мы сами так легко и безупречно справляемся со всеми затруднениями и осложнениями нашей собственной жизни, что у нас остаются и время, и силы, и охота врываться в чужую жизнь и распоряжаться в самом тайнике души другого человека, да еще человека, подобного Л.H., изо дня в день живущего перед лицом смерти и напрягающего всю силу свою исключительно проникновенного и просветленного сознания к тому, чтобы как-нибудь не ошибиться, не оступиться, а понять и исполнить то, чего требует от него Бог?!
Мне кажется, дорогой Досев, что мы могли бы иметь достаточно доверия к добросовестности и чистоте побуждений этого друга нашего для того, чтобы верить, что он делает, что может и как может, и что относительно своего собственного поведения он гораздо лучше нашего понимает и знает, как ему следует поступать.
Пускай враги его злорадствуют над его кажущимся унизительным положением, пускай осуждают или покровительственно жалеют его узкие и близорукие «толстовцы», лишенные сердечной чуткости и проницательности; но нам, его истинным друзьям, людям одного с ним духа, понимающим то, чем он живет, и стремящимся к тому же, к чему и он стремится, — нам-то подобает побольше верить и доверять ему.