Шрифт:
«У них любовь, но они не ладят друг с другом...» Сколько признаний вырывается наружу в мрачном взгляде женщины, но она упорно молчит, как будто боится расплакаться или разразиться потоком пошлых жалоб... У нее прекрасные, выразительные, полные тревоги глаза, которые говорят мужчине: «Ты не любишь меня по-настоящему... Ты меня не понимаешь... Я не знаю тебя. Ты смеешься надо всем, что мне дорого... Ты так легко лжешь! Я отдала тебе все, кроме доверия... Если бы ты знал, какие искрометные жизненные силы гаснут во мне оттого, что я боюсь тебя! Если бы музыка могла принести мне избавление от тебя! Или пусть эта скрипка умолкнет, чтобы я не распознала тебя до конца!.. Ты желаешь не моего счастья, а моего поражения, и все, что есть худшего во мне, обеспечивает тебе победу!..» Мод вздыхает: «О, до чего же не подходят друг другу эти двое, моя симпатичная пара! Ей бы надо уйти от него, но...»
– Пошли, – шепчет мужчина, вставая. Его спутница поднимается с места, длинная, черная и переливчатая, словно прирученная змея, под угрожающим взглядом этих ясных, ласковых и лживых глаз. Она идет за ним, и нет у нее ни защиты, ни поддержки – лишь ободряющая улыбка маленькой белокурой танцовщицы, огорченной тем, что ее «симпатичная пара» уходит, по-детски обиженная гримаска упрекает: «Уже! Как скоро!»
ЛОЛА
Каждый вечер, сидя в гримерной, я слышала на железной лесенке, ведущей на сцену, как бы мерный перестук больших костылей.
Однако в программе нет ничего похожего на «номер инвалида»... Я открывала дверь, чтобы посмотреть, как взбирается вверх по ступенькам карликовая лошадка, аккуратно ставя свои неподкованные копытца. За ней следовал белый ослик, цокая подковами, потом мраморный дог на больших мягких лапах, за ним палевый пудель и фокстерьеры.
Затем кругленькая особа из Вены, заправлявшая этим «миниатюрным цирком», наблюдала, как поднимается медвежонок, всегда строптивый, всегда безутешный, он цеплялся за столбики перил и глухо стонал, словно ребенок, которого ведут в карцер. За ним шли две обезьяны в усыпанных блестками оборчатых юбках, от них пахло неухоженным птичником. Все поднимались с подавленными вздохами, со сдерживаемым ворчанием, с невнятной руганью: они шли дожидаться, когда настанет время ежедневной работы.
Я больше не ходила наверх смотреть на них, кротких пленников; зрелище их смирения стало для меня невыносимым. Я знала, что лошадка, стиснутая уздечкой, тщетно пыталась задобрить хозяйку и все время болезненно развинченным движением вытягивала переднюю ногу. Я знала, что одна из обезьянок, слабая и грустная, по-детски склоняла голову на плечо своей товарки и закрывала глаза, что глуповатый дог мрачно и неотрывно глядел перед собой, что старый пудель вилял хвостом со старческим примирительным благодушием, и, что хуже всего, медвежонок, обхватив голову лапами, едва слышно плакал и стонал: тонкий ремешок, затянутый у него на морде, почти перерезал ему губу.
Мне хотелось забыть это горемычное стадо в сбруе из белой кожи с бубенчиками, разукрашенное лентами, эти тяжело дышащие пасти, из которых несло голодным зверем, я не желала больше ни видеть их, ни сочувствовать страданию животных: ведь я не могла им помочь. Я оставалась внизу, с Лолой.
Лола приходила не сразу. Она ждала, пока затихнет шум утомительного подъема, пока за поворотом лестницы исчезнет кроличий зад последнего фокстерьера. Потом своей узкой мордой толкала мою приоткрытую дверь.
Она была такая белая, что в моей грязной гримерной сразу становилось светлее. Необычайно длинное белоснежное тело борзой на затылке, на суставах, на верхней части ног и по хвосту было опушено тончайшим серебром, колышущимся блестящим мехом, похожим на стеклянные нити. Она входила и поднимала на меня глаза, темно-карие с оранжевым отливом, – одного их редчайшего цвета было достаточно, чтобы тронуть душу. Розовый пересохший язык чуть свешивался изо рта, тихое дыхание участилось от жажды...
«Дай мне воды... Дай воды, хоть это и запрещено... Мои товарищи там, наверху, тоже страдают от жажды, нам нельзя пить перед работой... Но ты ведь дашь мне воды...»
И лакала тепловатую воду из цинковой миски, которую я для нее приготовила. Лакала с изысканным изяществом, казавшимся нарочитым, как и все ее движения, и мне становилось стыдно перед ней за облупленный край миски, за вмятины на кувшине, за грязные обои, которых она старалась не касаться...
Пока она пила, я глядела на ее маленькие ушки в форме крыльев, лапы, твердые, как оленьи копыта, втянутые бока и длинные когти, такие же белые, как шерсть...
Напившись, она отворачивала от миски узкую застенчивую мордочку и снова, но чуть дольше, задерживала на мне взгляд, где я не могла прочесть ничего, кроме неясного беспокойства и какой-то робкой просьбы... Потом она в одиночестве поднималась на сцену, там, впрочем, ее роль сводилась к почетному присутствию и к нескольким эффектным прыжкам через барьер, в которых чувствовалась сдержанная, не растрачивающая себя сила. В свете рампы золото ее глаз вспыхивало ярче, а на щелканье шамбарьера она всякий раз отзывалась нервной гримасой, полной угрозы улыбкой, приоткрывавшей ее розовые десны и безупречные зубы.