Шрифт:
Ночует он в дешевых гостиницах но полтора-два франка за ночь. Десять су коридорному, возможно, утренний кофе с молоком, обед и ужин два с половиной франка за все... Положим еще тридцать су в день на омнибус и трамвай – и потом, он ведь носит цветок в петлице, этот барин! Но если так... Если так, то ему хватает на жизнь, этому парнишке, и очень даже хватает... Это меня успокаивает, и вечером, в антракте, я радостно жму ему руку, словно он получил наследство! Воодушевленный полумраком, гримом, скрывающим наши лица, он восклицает полным тревоги голосом:
– Быстро летит время, верно? Уже тринадцать дней прошло! Ах, если б было такое турне, которое могло бы длиться всю жизнь, вот предел мечтаний!
– Вы так любите профессию актера?
Он пожимает плечами.
– Профессия, профессия... Конечно, я ее люблю, но из-за нее я хлебнул горя... И потом, тридцать три дня – это так мало...
– Как, то есть, мало?
– Мало для того, что я хочу сделать! Вот послушайте...
Он вдруг усаживается рядом со мной на пыльную садовую скамейку, которую должны установить на сцене в четвертом акте, и начинает говорить, говорить, словно в лихорадочном бреду:
– Послушайте... я могу вам это сказать, не правда ли? Вы были любезны со мной... вели себя как хороший товарищ... Мне надо привезти двести двадцать франков.
– Куда?
– В Париж, на еду... на ближайший месяц и на следующий. Я не хочу снова начинать то, что я вынес, у меня уже нет прежнего здоровья.
– Вы были больны?
– Можно сказать и так... Нужда – премерзкая болезнь...
Профессиональным актерским жестом он прижимает указательными пальцами отклеивающиеся усы и отводит от меня запавшие глаза, подведенные синим карандашом:
– В этом нет ничего позорного... Два года назад я свалял дурака, ушел от отца – он рабочий-брошюровщик, – чтобы поступить в театр. И тогда отец меня проклял...
– Как? Ваш отец вас...
– Он меня проклял, – повторяет Гонсалес просто, как по роли. – Ну, проклял, знаете, как проклинают! Я устроился в труппу «Гренель-де-Гобелен»... С тех пор я стал недоедать. Пришло лето – а у меня ни гроша!.. Полгода я жил на двадцать пять франков в месяц, которые присылала мне одна из моих теток.
– Боже! Двадцать пять франков! Как же вам это удавалось?
Он смеется, глядя перед собой, с чуточку безумным видом:
– Сам не знаю. Потеха, конечно, но я действительно не знаю. Мне трудно вспомнить, в памяти словно какой-то провал. Помню только, что у меня был один костюм, одна рубашка, один воротничок – и ничего на смену. Остальное я забыл...
На секунду он замолкает и старательно выпрямляет ноги, чтобы его потрепанные брюки не вытягивались на коленях....
– Потом я нанимался на неделю то в «Фантази-Паризьен», то в «Комеди-Монден»... Но это трудно выдержать. Нужен здоровый желудок, а у меня он уже не тот... Платят так мало... У меня нет имени, нет костюмов, нет никакой другой профессии, кроме театра, нет сбережений... Наверно, я долго не протяну!..
Он опять смеется, и свет только что включенного софита обрисовывает его костистое лицо, выступающие скулы, черные глазные впадины и слишком большой рот с тонкими губами, который смех делает вовсе безгубым.
– Поэтому, как вы понимаете, мне надо заработать двести двадцать франков. Двести двадцать франков обеспечат меня самое меньшее на два месяца. Это турне для меня – просто находка, крупный выигрыш, иначе не скажешь! Но я, наверно, надоел вам со всеми этими историями?
Я не успеваю ответить: наверху звонит колокольчик, к Гонсалес, как всегда опаздывая, уносится в свою гримерную, легкий, как сухой лист, по-балетному изящный и жутковатый, словно танцующий юный скелет...
ЛЮБОВЬ
Она молодая, белокурая и голубоглазая худышка, а стало быть, полностью удовлетворяет требованиям, которые мы предъявляем к «маленькой английской танцовщице». Она немного говорит по-французски, звучным голосом утенка, и, чтобы произнести несколько слов на нашем языке, попусту тратит уйму сил, отчего ее щеки краснеют, а глаза начинают блестеть.
Когда она выходит из соседней гримерной, которую занимает вместе с партнершами, и спускается па сцену, в гриме и в костюме, я не отличаю ее от остальных герлс, ибо она старается, как ей и положено, быть не более чем безликой и милой англичанкой из ревю. Первая девушка, и вторая, и третья – до девятой включительно, – проходя мимо, приветствуют меня одной и той же улыбкой, одним и тем же кивком, от которого вздрагивают одни и те же розовато-белокурые фальшивые локоны. На девять лиц наведены одни и те же румяна, искусно оттененные лиловым вокруг глаз, а на каждой реснице висит такая тяжелая капля «застывающей» краски, что под этими тяжелыми веками не различить оттенков взгляда.
Но когда без десяти десять они уходят, вытерев щеки уголком салфетки и напудрившись ярко-белой пудрой, с еще накрашенными, пугающе большими глазами, или когда приходят в час дня на репетицию, я сразу же узнаю маленькую Глори, природную блондинку, с двумя взбитыми шариками из волос, прижатыми к вискам черной бархатной лентой, спрятавшуюся в глубине своей ужасной шляпы, словно птица в старой корзине. Передние зубы выступают, приподнимая верхнюю губу, и, когда лицо неподвижно, кажется, что во рту у нее тает белоснежный леденец.