Шрифт:
И все же таинственная власть дисциплины и музыкального ритма, наивное и благородное стремление казаться красивыми и сильными ведут нас вперед... Право же, сегодня мы играем как всегда! Истомленная жарой, неразличимая в темном зале публика не заметит то, чего не должна замечать: ни одышки, иссушающей наши легкие, ни пота, которым мы обливаемся и от которого чернеют шелковые костюмы, ни весьма неуместного мужественного украшения у меня на верхней губе – корки из слипшейся пудры, похожей на усы. Публика не заметит на лице своего любимца комика блуждающий, хищный взгляд, желание укусить кого-нибудь. И конечно же, где ей догадаться о том, как меня мутит от соседства и от прикосновений потных ладоней, плеч и щек, взмокших затылков! Влажные рукава, прилипшие ко лбу волосы, липкие грязные стаканы, набухшие точно губки носовые платки... А сама я...
Занавес падает, мы спешим разойтись, словно охваченные стыдом, – жалкое распаренное стадо... Мы торопимся на улицу, рвемся к сухому пыльному вечернему воздуху, к иллюзии прохлады, которую навевает луна, уже поднявшаяся высоко, сияющая, жгучая и растерявшая свою позолоту...
ГОЛОД
В первом акте пьесы, которую мы показываем в турне, он играет прожигателя жизни, в третьем акте с помощью парика из рыжей пеньки и белого фартука он преображается в официанта.
Когда рано утром или ночью мы садимся в поезд – условия турне жесткие: тридцать три города за тридцать три дня, – он появляется в последнюю минуту и всегда бегом, и потому для меня в первое время он был лишь хрупким силуэтом в просторном развевающемся на бегу пальто. Режиссер и все остальные сокрушенно разводят руками и кричат ему:
– Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой! В один прекрасный день ты все-таки опоздаешь на поезд!
Словно подхваченный порывом ветра, он мигом исчезал в зияющем проеме двери вагона второго класса, и я не успела разглядеть его лицо.
Но вот позавчера, на вокзале в Ниме, когда я воскликнула: «Гиацинтом пахнет! От кого это пахнет гиацинтом?», он милым застенчивым движением протянул мне букетик, украшавший его бутоньерку.
С этого дня я стала приглядываться к нему, я тоже, как и все, взмахиваю руками, когда он прибегает на вокзал в последнюю минуту, и вместе со всеми кричу «Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой!» и узнаю его в лицо.
А лицо у него жалкое, изжелта-бледное, словно общий тон навсегда въелся в кожу. Оно все в провалах и выступах, щеки ввалились, скулы торчат, брови слишком густые, тонкогубый рот, упрямый подбородок...
Но почему он никогда не снимает своего длинного пальто, выцветшего на плечах от позапрошлогоднего солнца и дождя? Один взгляд на его обувь – и все становится ясно: ботинки у Гонсалеса в плачевном состоянии, когда-то они были лаковыми, а теперь черно-серая гостиничная вакса уже не может закрасить трещины. Ботинки наводят на размышления и о брюках, скрывающихся под обширными полами пальто, и о пристежном воротничке, к счастью, едва виднеющемся над необыкновенным, трижды обернутым вокруг шеи черным галстуком... Нитяные перчатки, заштопанные крупными стежками, не позволяют надеяться, что этот актеришка, следуя традициям богемы, нарочито небрежен к своей наружности: нет, это нищета, и ничего более. Снова нищета, который уже раз, и когда же я перестану встречаться с ней? И вот я думаю об этом юноше, я жду, когда он, запыхавшись, прибежит к поезду, замечаю, что он не курит, что у него нет зонтика, что дорожная сумка у него – сплошная рвань и что, если я покупаю газету, он скромно выжидает, пока я ее прочту и выброшу, – чтобы подобрать...
Почувствовав мой интерес к его особе, он отвечает мне сдержанным, застенчивым дружелюбием: широко улыбается, пожимает своей худой горячей рукой мою, но сразу же торопится исчезнуть и как можно меньше попадаться на глаза. Он никогда не приходит обедать вместе с нами в вокзальный буфет – не помню, чтобы я хоть раз видела Гонсалеса за столом, где были и самые небогатые из наших товарищей, участвующим в «скромных обедах на пятьдесят персон»... Так, в Тарасконе он исчез на час, пока мы пожирали омлет, холодную телятину и бледного цыпленка. Вернулся он, когда нам подавали кофе с запахом букса. Вернулся тощий, веселый, легкий, – «Я тут прогулялся, окрестности посмотрел», – с гвоздикой в зубах и крошками от кренделя в складках одежды.
Я размышляю об этом юноше, навести о нем справки я не решаюсь. И расставляю ему наивные ловушки:
– Выпьете кофе, Гонсалес?
– Благодарю вас, но кофе мне нельзя. Нервы, знаете ли...
– Зачем же так: сегодня моя очередь угощать, неужели вы один откажетесь?
– Ну, если тут, по-вашему, дело в товариществе...
На вокзале в Лурде я покупаю две дюжины маленьких горячих сосисок:
– Живей, ребята! Не дайте им остыть! Гонсалес, рысью сюда! А то вам не достанется! Вот, хватайте две штуки, пока Орфей не подоспел: он и так жирный!
Я украдкой гляжу, как он ест, словно жду какого-нибудь проявления жадности, жеста или вздоха, которые выдали бы плохо утоляемый голод... Наконец я набираюсь духу и небрежным тоном спрашиваю у режиссера:
– Сколько платят Мартино? И этому, как его... Гонсалесу?
– Мартино получает пятнадцать франков, потому что он играет и в одноактной пьесе, и в основной, Гонсалесу платят двенадцать франков за вечер, турне у нас не королевское.
Двенадцать франков... Так, подсчитаем его расходы.