Шрифт:
УТРЕННИК
– Видишь вон тех людей, в шарабане? И тех, в пролетках? И вон тех, в такси? Видишь, люди стоят у своих дверей, без пиджаков? А другие сидят на террасах кафе, вон там, видишь? Ну так вот, все эти люди не играют утренник. Поняла?
– ...чхать.
– А ты играешь утренник.
– ...авь меня в покое, Браг!
– Я играю утренник. Мы играем утренник. В воскресенье у нас утренник, и в четверг тоже...
Я бы влепила ему пощечину, если бы для этого не нужно было поднять руку. А он без всякой жалости гнет свое:
– Некоторых сейчас здесь нет, они вчера вечером удрали за город и вернутся только в понедельник. Прохлаждаются в тени деревьев или купаются в Марне. В общем, что бы они там ни делали, но... Они не играют утренник!
Такси резко тормозит, и горячий сухой ветер, поджаривавший нам лица, стихает. Сквозь тонкие подошвы я чувствую, как накалился тротуар. Мой жестокий товарищ умолкает и закусывает губу, словно желая сказать: «Дело принимает серьезный оборот».
Узкий, темный артистический вход обдает сырой прохладой. Сидящий там привратник дремлет, но при нашем появлении он просыпается и потрясает в воздухе газетой:
– Тридцать шесть градусов, а?
Он выпаливает это, ужасаясь и торжествуя, словно сообщает число погибших в какой-нибудь грандиозной катастрофе. Но мы молча проходим мимо, мы скупы на жесты и на слова и вдобавок завидуем этому старику, бдящему в сумрачном, пахнущем погребом и нашатырем раю, на пороге нашего ада... И потом, что это значит: тридцать шесть градусов? Тридцать шесть или тридцать шесть тысяч – нам все едино. Там, на третьем этаже, у нас нет термометра. На башне Сен-Жак тридцать шесть градусов? А сколько сегодня утром здесь? Сколько градусов в моей гримерной, комнате с двумя окнами, роскошными окнами, выходящими на юг и не имеющими ставней?
– Ничего не попишешь! – вздыхает Браг, входя, к себе. – Нам здесь придется здорово превзойти средний уровень!
Мрачно, уже ни о чем не моля, смотрю я на пылающие от солнца окна, потом сбрасываю одежду, не чувствуя никакого облегчения, кожа моя больше не надеется ощутить между окнами и дверью приятный резковатый сквозняк, месяц тому назад леденивший голые плечи...
Странная тишина царит в наших переполненных каморках. В той, что напротив, через приоткрытую дверь я вижу двух мужчин в грязных купальных халатах, молчаливо склонившихся над гримировальными столиками. Над ними горит электрическая лампочка, бледно-розовая в ярком послеполуденном свете...
Из глубин театра доносится высокая нота – долгий пронзительный крик: значит, в эту минуту на сцене стоит женщина в корсете, затянутая в длинное узкое платье «для романсов», и каким-то чудом она может улыбаться, петь, возносить к колосникам это «си», такое визгливое, что наш пересохший от жажды язык вспоминает об очищенных лимонах, недозрелом крыжовнике, обо всем, что есть кислого, прохладного, зеленого.
Но что за вздох вторит моему вздоху из соседней гримерной! Трагический, похожий на рыдание... Это наверняка та девочка, еще не оправившаяся от тифозной лихорадки, тщедушная «исполнительница песен», она обессилела от немыслимой жары и взбадривает себя ледяным абсентом...
Мой вазелин невозможно узнать: это мутная жидкость, отдающая застоявшимся керосином. Белила превратились в желе цвета прогорклого жира. Содержимое баночки с растаявшими румянами могло бы пригодиться повару в качестве соуса – например, чтобы залить темно-красные персики.
Наконец я кое-как намазалась этими разноцветными жирными смесями, напудрилась. Осталось еще немного времени до начала пантомимы, чтобы полюбоваться на свое лицо, отливающее на солнце фиолетовой петунией, алой бегонией, темно-синим вьюнком... Но где же взять силы шевелиться, ходить, танцевать жестикулировать?..
Солнце чуть передвинулось, ушло из одного окна, которое я тут же распахиваю; но подоконник обжигает мне ладони, а снизу, из тупика, несет гнилой дыней, высохшей сточной канавой... Две женщины с распущенными волосами уселись на стульях посреди мостовой и запрокидывают головы, глядя в пыльную лазурь, точно животные, которых топят в реке...
Кто-то неверной походкой поднимается по лестнице, я оборачиваюсь и вижу, как на площадке появляется хрупкая танцовщица, одетая индейцем: румяна не могут скрыть ее бледности, виски от пота кажутся черными. Молча глядим мы друг на друга, затем она приподнимает и показывает мне полу своего костюма, увешанного стеклянными бусами, отягощенного кожей, лентами, металлом и жемчугом, и бормочет, входя к себе в гримерную:
– С этим со всем он весит фунтов восемнадцать!
Царящую вокруг тишину нарушает лишь колокольчик, призывающий нас на сцену. На лестнице мне встречаются безмолвные рабочие сцены в распахнутых на груди рубашках; фигурантки в костюмах андалузок проходят через фойе и вместо приветствия бросают свирепый взгляд на огромное зеркало. Браг, втиснутый в короткую куртку черного сукна и длинные штаны на испанский манер, совершенно измучен, однако насвистывает – из гордости, «чтобы не выглядеть дохлятиной, как остальные!». Огромный, толстый, как бочонок, парень в костюме хозяина таверны еле переводит дух, и мне делается страшно: как бы он не умер на сцене...