Шрифт:
Я поднял глаза и увидел Иосифа.
Передо мной стоял другой, сильно переменившийся человек. (Видимо, и я в его глазах выглядел не менее постаревшим). Встретились — полтора на два — тридцать лет разлуки. Но дальше стало происходить нечто замечательно милое и вовсе не загадочное: с каждой минутой шел обратный отсчет времени, и к приезду в Нью-Йорк передо мной был совершенно прежний Иосиф, с его утрированными словечками и привычками!
Я прожил тогда месяц в его холостяцкой квартирке на Мортон-стрит. Она представляла собой в ту пору (он еще не был женат на Марии) нищее и очаровательное зрелище: две малюсенькие, почти одинаковые, метров по 14–15, комнаты, одна из которых выходила в садик, образованный стенами соседних домов. В нем росло какое-то китайское плющеобразное дерево, которое расползалось по стенам, и на нем жила белка. Еще был кот Миссисипи.
Мы тогда много говорили, вспоминали, читали друг другу стихи. Кстати, Иосиф никогда не говорил «стихи». Он произносил, чуть-чуть быть может впуская иронию в интонацию, но всегда — «стишки». Эта ирония была как бы своеобразной защитой своего творчества от пошловатой высокопарности мира внешнего.
Я очень люблю первые пять-шесть лет его эмигрантской поэзии. Думаю, что именно тогда он сделал свой основной рывок. «Лагуна»… «Часть речи»… «Двадцать сонетов к Марии Стюарт»… Любовная лирика… Итальянские стихи… В этих стихотворениях — свод трагического лиризма, не созерцательного, а действенно-личностного. В сочетании с его выдающейся техникой и с тем сплавом новаторства и архаизма, который является личной метой его поэтики. Этот лиризм и породил гениальные стихи. Дальнейшие стихи тоже замечательны, но в них решительно введен рациональный элемент — иногда на грани компьютерной техники. Я знаю, что это начало он усиливал сознательно.
Однажды, уже в Америке, он мне сказал, что с годами стал склоняться к тому, что поэзия должна быть бесцветной, что она должна набегать как бесцветные волны времени, что в поэзии ему претит «разрыв на себе рубахи». Он пережил и разлюбил в самом себе этап личного надрыва, наступила пора отстраненной переработки потока времени, который в его случае непомерно велик.
Когда-то Иосиф говорил, что все дело в масштабе, в величии замысла — и так как его личная судьба была уже, в основном, выписана (а он представлял собою совершенный лирический аппарат, которому постоянно нужно перемалывать некую поэтическую материю), — то он пустил в ход новый этап, остыв к предыдущему. Он перешел к иной — гораздо более рациональной — эстетике. Меня восхищают и такие стихи, но задевают и трогают больше — прежние.
Виртуозности в более поздних стихах: в «Бабочке», «Кентаврах», «Назидании» — больше. Она здесь и нужна больше, чтобы свести замысел с воплощением, тогда как в более ранних стихах они сводились сами, их сводило само бытие. И именно бытие обожествляло их, потому что другой божественности, кроме божественности бытия, в поэзии быть не может.
В последний раз мы встретились в Венеции. Стоял ноябрь, наступала зима. Мы гуляли с ним по этому фантастическому городу, он показывал мне его так, как показывают родной город — Пьяццетта, Сан-Марко, старинные палаццо, мы бродили по его любимым венецианским местам — Арсенал, набережная Неисцелимых, старые, отнюдь не парадные улочки. И ни он, ни я не подозревали, что все это — в последний раз.
Я проводил его в Милан. Он был очень трогателен и сердечен и в последнюю минуту сказал, что он что-нибудь придумает, чтобы нам увидеться снова и чтобы я никогда не забывал, что он у меня есть…
СОТОЕ ЗЕРКАЛО (Запоздалые воспоминания) [8]
По веским для меня обстоятельствам я взялся за эти записки поздно, когда уже собраны многие материалы к торжеству ахматовского столетия, и вот-вот появятся целые тома и мемуаристики, и литературоведения. На этих немногих страницах я постараюсь не повторять то, что уже опубликовано (прежде всего я имею в виду книгу А. Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой» и интервью И. Бродского «Вспоминая Анну Ахматову», данное им С. Волкову). Тут следует сказать, что нам, небольшому кружку ленинградских поэтов (Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн) многое было известно совершенно однозначно и одинаково. Я имею в виду прежде всего то, что Ахматова называла «наигранными пластинками». Вполне избежать этих «наигранных пластинок» мне не удастся, потому что, отталкиваясь от них, я хотел бы припомнить то, что, как мне кажется, невозможно продублировать, Ведь наша память устроена как некий многоступенчатый коридор, где за поворотом почти всегда открывается что-то неожиданное. Я хочу сказать, что, начиная припоминать, я почти всегда наталкиваюсь на то, чего «не помнил» до начала этого вглядывания в полутьму.
8
Впервые — Новое русское слово. Нью-Йорк, 1989. 9 июня.
Что касается дат, то они, увы, иногда приблизительны. С датами у меня всегда было неблагополучно, и мне легче вспомнить, в котором часу пошел дождь, чем год, когда то или иное событие «имело место быть».
Впервые я был у Анны Андреевны на улице Красной Конницы, неподалеку от Смольного собора, видимо, весной 1960 г. Но видел я ее и прежде, задолго до этого. Хочу рассказать кратко, как это было.
Двоюродная или троюродная моя тетка Валерия Познанская познакомилась с Ахматовой во время войны в Ташкенте. По ее словам, это было нечто большее, чем просто знакомство. Во всяком случае, после ждановского постановления она не отреклась от Ахматовой, не заморозила до лучших времен свои с ней отношения, а сознательно оживила их.
Была она химиком, специалистом по коксующимся углям, даже лауреатом Сталинской премии. Не очень ясно я припоминаю какой-то рассказ моей матери о том, что Познанская хлопотала зимой 1946–1947 г. о топливе для Ахматовой. Топливо это якобы доставляли из ленинградского филиала того института, где работала Познанская. Большинство ленинградских квартир отапливалось тогда печами, и дровяная проблема была даже более насущной, чем продовольственная. Но в этой истории я не вполне уверен, и она может оказаться семейной легендой.
Весной 1947 г. Познанская приехала в Ленинград и остановилась в гостинице «Астория». Однажды часа в четыре дня она заказала в номер чай с пирожными и закуску, такие вещи практиковались в «Астории» почти до последнего времени. Это был как бы скромный прием в честь Ахматовой. На него Познанская пригласила мою мать, а мама, предварительно договорившись, взяла с собой меня. Все оговорки, сделанные в этой фразе, не случайны. Мне шел уже двенадцатый год, возраст вовсе не младенческий, мама объяснила мне, куда мы идем и кого там увидим. Хорошо помню, что с утра я читал книги Ахматовой, их было три, и они всегда стояли за стеклом в книжном шкафу красного дерева.