Шрифт:
Второй том открывается фразой — не часто бывает такая афористичность в зачине: ««Женщиной не рождаются, женщиной становятся».
Собственно, из этого тезиса и возникло понятие «гендер» — пол не в физиологическом смысле, а в социальном. Бог с ним, с гендером, его исследование — участь ученых и общественных деятелей. Но всех без исключения касается практический вопрос по следам бовуаровской книги: может ли женщина состояться вне любви и брака? Оглянемся вокруг — ответ ясен. (Вот стала ли женщина от такого сознания счастливее — на этот вопрос ответа нет и быть не может.)
Почти шестьдесят лет прошло со времени выхода «Второго пола» — срок, достаточный для распространения идей без следа источника, без ссылки на него. Мы же не вспоминаем о законе всемирного тяготения, падая навзничь в гололед. Нам уже надо сделать усилие, чтобы оценить интеллектуальную отвагу Симоны де Бовуар, с которой она доказывала полное равенство мужчины и женщины.
Тут важно, что сильнейшим аргументом была сама Симона. «Мне хотелось верить, что я соединила в себе женское сердце и мужской ум», — записала она в дневнике лет в восемнадцать. Так оно и вышло: она навела этот мост.
Симона честно выбирала только серьезных противников. Выросшая в истово набожной семье, взбунтовалась в юности и до конца жизни оставалась атеисткой, размышляя о религии на фоне катастроф того мира, в котором не видела ни Бога, ни смысла. Она споткнулась о марксизм, но преодолела его — поскольку интересовалась не безликими «массами», а отдельными личностями. Споткнулась о Фрейда с его тезисом «Анатомия — это судьба» — и тоже преодолела, выдвинув формулу на формулу: «Женщиной не рождаются, женщиной становятся».
Она разделяла убеждение Сартра в том, что «существование предшествует сущности». По-иному: человек — это сумма поступков. Но вся жизнь Симоны де Бовуар, тысячи написанных ею страниц, заполненных отвлеченными рассуждениями, сложными двойственными утверждениями, — все говорит о том, что, к счастью, дело обстоит не так. Конечно, мы — сумма поступков. Но и мыслей, чувств, намерений, желаний, сомнений, заблуждений, мечтаний — тоже. К счастью, тоже. Человек больше, чем его биография.
2008Великий город, окраина империи
Русский литературный Нью-Йорк
Нью-Йорк в нашей словесности парадоксален. Здесь охотно селятся и оживленно пишут многочисленные русские литераторы, но Нью-Йорка в русской литературе — нет.
У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Уверившись в неизменности страны (кто ж мог предвидеть, да и как ждать?), писатели меняли жизненную тему. Смена оказалась разительна: тревожная неоднозначность, туманная многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И — страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения.
Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-гётски», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской.
В целом же лучшее из изданного здесь сделано еще дома. Процесс не пошел. Иной случай — с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич и писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное, была своя «большая тема» — ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России — крышка. Там ее никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы — в посланье».
У «третьей волны» ничего этого не было. (Есть одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И наконец, остановка кладбище» Лосева.) Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать.
Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия на всем протяжении жанра обнаруживается сразу: всегда видеть то, что хочется, а хочется видеть — родину. Цензура ли виновата, но чужая страна — всегда аллегория, метафора своей, будь то европейские «Письма» Карамзина или американские «Круглые сутки нон-стоп» Аксенова. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем.
Не в оправдание, а в сопряжение: удивительным образом и у самих американцев, по сути, нет литературной парадигмы Нью-Йорка — город возникает по кускам, так слепые описывают слона. Для целого нужна передышка, чтоб натурщик посидел тихо. Нью-Йорк текуч, стремителен, изменчив, его не уложить на бумагу.
Еще: в Америке нет и никогда не было центра, Парижа. В ее литературе не могло быть вопля: «В Москву! В Москву!»
Конечно, Нью-Йорк воспет: есть «Мост» Харта Крейна, стихи Джона О’Хары, проза Сэлинджера, Дональда Бартельми, Тома Вулфа, эссе Скотта Фицджеральда, но в общем оскорбительно мало — оскорбительно то ли для города, то ли, скорее, для пишущих. Может быть, лучше других осознал Нью-Йорк О. Генри. Город у него оборачивается грандиозной изнанкой: по пушкинскому слову, «охота видеть его на судне», и тут-то ясно, что «он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе». Нью-Йорк у О. Генри — неразрывный великоничтожный образ. И таков в Нью-Йорке человек.