Шрифт:
И теперь Алексей Петрович плёлся вверх по лестнице, с каждым шагом сбивая вёрткого четвероногого ангела, окольцовывающего, как толкиенов дуб (куда толковее говорливого Даля!), каждую ставимую его ступню, да гладящего хвостом звеневшие ахилловы сухожилия. «Какой, бишь нынче денненочь?! Твоя, Венера, вена, что плеснёт на бред кровавой пеной — тут как тут Асклепьев лепет: «живо! лёд!». — Эх, не успел чешуелатый махаон пронизать ночь крылом под приапическим кремлём Приама, латая Филоктета — его зело страдальную пяту! — от мудрости лемнийской. Их всех, Гекатор, душка, ты помяни в молитвах, охмелённых колхидочкой, принцессою, срамницей (набравшей с Пропонтиды янтарей мне любых, как пожары — полны горсти), предвестницей (нет, лучше уж «предтечей», ведь женщины текут. Теки и ты! Пан-панта! Гей!) каренинских бесед. Ведь верно, филоктетова нога: всё я, да я, да я, да ja… родят демократические пренья, взопревшие в тесменовом мозгу назло, Аякс, орнаментам вселенским с эмали бивней розовых твоих. Останется лишь бороду приклеить да выпить неразбавленна винца из древнего Эгеевого кубка, что принцу-рогоносцу дали ручки с гигантским рыжим старческим пятнищем — залогом верным мачехиных мук. Ах, этот вопль!..»
Действительно, кричали. И Алексей Петрович, будучи учтивым европейским гостем, поворотил в сад. На лужайке, перед самым домом, освещённая старательным бутафором рядом с коленопреклонённым отцом, сидела Лидочка, таращась на чёткий трёхпалый отпечаток в камне, — точно зодчий старательно выпилил на кресте молнии, или гиппогриф взлетел, оттолкнувшись от него. Мачеха всё теребила шаль, подчас выпуская её из рук, и трудно было рассмотреть, то ли Лидочка поддерживает бахрому, то ли бахрома — Лидочку: тьма, разъедая женские пальцы с пространством, уничтожала и земное притяжение.
Пётр Алексеевич, приглаживая разорённое «птичье гнездо», увещевал жену, щекотал ей подбородки, манил в кровать, мол, снова мексиканская шутка: «Мммерзавцы, кто ж ещё мог такое!» — и лишь сосна заговорщицки щурилась на электричество, хрустко поигрывая хвойными хрящами, — точно пред рождественским вскрытием устриц разминала на грядущую ночь персты: «Лидочке через пять часов вставать; она вить музеолог «Арт Института». Специалистка по даз… по дизе… ай… ну…».
Алексей Петрович не ведал, что отужинал в компании почти коллеги (к тому же с хайдеггерскими отголосками в названии профессии), а потому, хоть и был родосски чужд каллимаховым претензиям, также скорчил гримасу разбегающейся филантропии, которой так и не суждено прыгнуть.
— Ай? Ну и ну! Папа, завтра не забудь бритвенные ножи.
— Угу!
Подчас Алексей Петрович видел себя Левком, отцовой молнией от парубков отрубленным. И он пошёл прочь, слямзивши всё-таки взором с часов совсем свихнувшееся, ибо раздвоенное, отчаянно мигающее, двоеточие, утерявшее время, да так и не восполнившее его прочими знаками препинания.
Пена на кафеле засохла. Алексей Петрович оживил её, устроивши напоследок потоп. А затем, голышом, — в комнату, где он, погладив шуйцей шерсть лица да дрогнувши гусекожими плечами, скользнул под одеяло, выпрастывая листы (как исполненный ла-рошеливой ностальгии агонизирующий Ришелье — лилией вышитую салфетку: «Анн, Анн! Аннет! Счастливый принц!»), принялся переписывать отторгнутое за вечер от мира, щурясь, отгоняя смуглоликого, белокрапчатого Морфея в угол спальни (для вящего уподобления гроту, стена исходила исполинской щелью), и по-звериному, то есть избегая явных жестов, пользуясь фонарной золотухой, сознавая… («Чёрт!») предчувствуя, что с заключительным прикосновением пера к бумаге Гипносович снова вступит в свои права, задует, как лампаду, заоконный свет, — да одновременно борясь с молниеносным мимикрическим побуждением тотчас закинуть руки за голову, забыться, поворотив лицо в сторону обезглавленного церковного купола. Точка.
Проснулся Алексей Петрович заполдень. Спираль верблюжьей шерсти билась на полу с крадеными листами и брюками, обвившими одеяло захватом греко-римской борьбы. Над вопящей по-африкански Америкой исчезала, удовлетворённо («По-царски», — скажет славно выдрессированный галл) растворяясь в безумном небосводе, циклоида. Алексей Петрович гоготнул, вскочил, наготу доверяя своему чутью целомудренника, заплясал, сладко потрескивая хрящиками коленей (телесное требование молитвы!), к телефону, а затем назад, — из недр рюкзачка исторгая Мёртвые души, шотландскую сорочку, обратный авиабилет, — набирая, святотатственно сопрягая кнопки и подушечки пальцев (одержимых другим, продолговатым прикосновением — тактильного эха синего звука!), номер американской флотилии, тотчас обращаясь к ней, торопко отрекшейся от французского, и взамен него предложившей испанский да немецкий, выбранный Алексеем Петровичем с той постной интонацией, с коей крупье русской рулетки, уповая на неудачу и уже складывая губы для скифского «ну что ж», готовится крутануть барабан, — наслаждаясь контактом его чугунно-футуристической архитектуры своими необоримо влажными, как Вогезские холмы, ладонями.
На германском приказчица изъяснялась с промасленным акцентом краковского предместья; её вырубленное томагавком «ашшш», застревало в ухе, полуоглохшем от давешнего тимпанового боя, а тотчас одобренный Алексеем Петровичем рейс, назавтра, в три часа пополудни, прозвучал так, словно оголодавшая каторжница зазывала в мотель трёх потаскух побойчее.
Запечатлевая в памяти номер — «Одиннадцать, семь, три», — Алексей Петрович, шибко шевеля губами, добрался до Caran d’Ache’а и лихим росчерком поперёк «фа-аркарты» воспроизвёл, азартно его проиллюстрировавши, код отступления из Америки. А потом, — щурясь от забирающегося даже в коридор Солнца, — снова ванна, куда он влез, звонко рыгнув, и долго, пиндаровой сосне силясь уподобиться, белокудрился шампунем, взбивал попышнее пену в надгубье, вовсе не пытаясь выпутаться из всамделишнего сверхазиатского ореола, внутренним зрением нащупывая (уклоняясь от возможных нескромных глаз с церковного купола) кроссовки да непроизвольным содроганием предвосхищая первую судорогу бега.
Когда Алексей Петрович выскочил через заднюю раздвижную дверь, ещё малость тяжкий спросонья, перебирая плечиками, прищуриваясь на суматоху у пожарных, на чёрный сейчас крест (точно изготовившийся к метаморфозе в печать, не какою-нибудь — русскую!), отрыгнувшись мощнее прежнего (угодивши внутрь взрыва негритянского воя, когда хор, куполком — куполком — куполком, взбирается, цепляясь за уступы строф, до самого корифеева пика да накалывается на него), устремился по Ferrer street, медленно разогреваясь, на ябм переходя (гыкая так зло, что, казалось, хлопала конская селезёнка) да звякая, будто поздносентябрьским нулинским колокольчиком, ключами, обёрнутыми десяткой, выкраденной Алексеем Петровичем из отцова пиджака вкупе с катышем серой, ещё дальневосточной пыли, которого сейчас на бегу он старательно выковыривал из-под розового ногтя совсем излеченной десницы. В лиловых ветвях щебетали щеглы. Эвр был резок, прохладен и с кислинкой. Удары правой пяты приглушённо отдавались по вымершей аллее; левая, как всегда, была беззвучна. Вязко, но привычно ныло бедро: «Ah, ca tire!» — протянул он, выматерившись.
Солнце источало свой свет, абсолютно не грея, кокетливо обнажаясь за радужным облаком, да как бы скрывая собой кого-то, раздваивающегося, хладного, косматого; а из левого ока Алексея Петровича экспансивно наворачивалась (в наваристо-рубиновый колорит окрашивая приближающийся бор) вёрткая слеза, отрастая непрестанно, как он её не обезглавливал, прижигая шершавым кулаком на нежной, точно планктон, бороде.
Экскурсионная пробежка — так неприхотливо начинаются наилучшие охоты! Америка разворачивалась перед ним не спеша, с ленцой, словно Сильфида, укрощённая заветной спазмой, но уже предвкушающая последующую имплозию. Алексей Петрович покинул середину дороги, затрусил в тени притихших лип (отклонявшихся от стен, если дома слишком уж подступали к ним), неслышно ступая по траве, как по вороному упругому насту, ляжками же чуя опасные хитросплетения древесных корней и приподнимая колени, отчего шорты раздувались кильтом. Эта будничная послеполуденная Америка была безлюдна, безмолвна, и Алексей Петрович всё мощнее, всё размереннее пронзал её, всё чаще — будто помня Бульбов наказ, — брезговал уклоняться от лиственного войлока, лбом вышибая из него басмачески взлохмаченный экземпляр заспанного Skipper’а.