Шрифт:
Где сыщешь больше торерова наслаждения, чем в пересечении автострады наискось, упрямо глядя перед собой, следуя собственной мелкопористой асфальтовой стезе — точно чрез волны Мёртвого моря!? И вот, прыгая уже по кочкам, вынюхиваешь хвойную тропу погостеприимнее, тотчас высылающую блондинку в голубом костюме с нежным серебристым исподцем, трусящую легко — даром, что брюхата! — растопыря длиннющие пальцы да мелко вздрагивая вороным переполненным лифом; она уже изготовилась набухнуть, с трудом поспевая за весной: «Пятый месяц», — отметил Алексей Петрович, запросто (чего с ним прежде не случалось) постигая Артемидовы артифисы. Ему доподлинно было известно, куда бежать (хоть о конкретном знании не могло быть и речи!), местность казалась родной, как печь — Лазо, как Муссолини — Комо, как Ликургу — тайга Тайгета.
Солнечный диск почернел, пропал, мигом выбился сквозь медвяную хвою крон, принялся стегать Алексея Петровича по лицу сладковатыми тенями. Сразу стало душно, запестрело в глазах. Алексей Петрович, с трудом разбирая тропинку, продолжал нестись навстречу Солнцу, теперь уворачиваясь от его потоков, однако подчас пропуская их сокрушительные лозаны в скулу, в переносицу, в зубы, тотчас слизывая кровь с дёсен да губ, вёртким языком забираясь в самые жёсткие заросли под ноздрями, — в этот момент нога по самую ляжку попадала в кусты, выдёргивалась оттуда (как в самом катафрактарийском ката шотокана) с древней молниеносностью, в ответ на шип, шипами разодранную, — а после, задыхаясь от жажды, бессвязно стоная, словно утерявши дар слова, с затаённой слащавой бравурностью, чуть ли не животом бросался (будто через левый пародос!) на американскую землю, жирную, чернее наитропичнейшей негритянки, приперченную прошлогодними иглами (того самого типа, коим крыты кровли гатчинских муравейников), ниц перед горьковатым троекогтием сосны, и отжимался положенную сотню раз: почти приоргазменное насыщение планетными силами на бабский лад, прежде Алексея Петровича открытое для своей стаи лакодемонским вожаком «…вышколившим её бичом да флейтой Птоломея — на счастье мне, на счастье! Смерти на счастье! В строю! Гоп-гоп, гопля! Да избавивши от иссчитавшегося (как иной пачкун — исписывается) афинского мрака культуры-ы-ы! Ату её! Ату-ё! Ате-е! Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!» — вой вырвался сам собой. Алексей Петрович, оставивши копытообразные оттиски кулаков (иному ловцу, — вроде Бюде, тёзке кельтского автократора, — померещится мархурово сопротивление притяжению юдоли самоочеловечиванием), настигнул рифму, подстроился под её перённый лёт, разняв её на пару долек да выплюнув вместе с густой вязкой слюной косточки, словно Персефона — остатки гранатового зёрнышка. Алексей Петрович перемахнул через яму и снова принялся попирать крутизну (упорно держась против Солнца, отклоняющегося чуть вправо, будто светило, заманивая, ненавязчиво окольцовывало его), подчас вздымая правую ногу, чтобы стереть кровь с голени, кучерявой, как малоазиатская битва или его щека. Поодаль, — средь опушки, где на полуобезумевший сосняк выливала переполох исполинская, со знахарским профилем Конде, пихта, неким работорговцем завезённая в эту чуждую ей гущу, — рдел червонным кругом пень, и Алексей Петрович не замедлил увенчать заболонь дегтяными своими кулачными костяшками, сызнова сочащимися на блестящие древесные кольца кровью, желтоватой сейчас, будто просмоленной хвоей и Солнцем. Алексей Петрович лизнул было кровь с опилками, но тотчас сплюнул пресный серый ком.
Нет лучшего уровня для соглядатайствования, чем этот беспрестанно вжимаемый в землю фут, точно Алексей Петрович боронил, на финикийский манер, сам будучи и лемехом, и мелехом: малиновый куст, весь увитый нетронутым вороным плющом, полоскал платиновую, как гребень свежеизловленной камбалы, паутину, замирал, придирчиво проверяя её на незамаранность, и, неудовлетворённый, паки принимался за стирку; прошлась чёг’том через всю полудремлющую поляну бурая стрекоза; на убелённой старостью, точно береста, коре рай-дерева оцепенела, согнувши салатовый, лучистыми разводами расходящийся локоток, белка с ковбойским силуэтом, почти без анфаса. Пень мелодично похрапывал под нажимом. Пошла вторая сотня. Безумно индиговая бескрапинная коровка Бога Алексея Петровича — щёлкнула, разминая, то есть прилежно сворачивая замысловатый, на славу промасленный механизм своих крыльев, — застыла было, на опалённой кромке пня, а затем бесшумно, но с чётко распознаваемым счастьем блеющего Эгея — Э-э-эгеге-е-егей! — бросилась вниз головой. Алексей Петрович, начиная мелодично стонать, приближался к трёхстам, — розовые кисти разбухли, костяшки средних пальцев обнаружили сквозь чёрмную глину свою обычную эллипсовидную впадинку, — стон перешёл в мычание, захлебнувшееся, наконец, воем. Представление прекратилось, и Фаларис, злокозненно скалясь на блаженную разбредающуюся толпу (ворчавшую феокритово: «Сицилия — сицилийцам!»), вздымал, выпроставши его из порфирного гимантия, заздравно-мафиозный куликс в сторону Этны, с настойчивостью меломанки исходившей коневидными клубами дыма, — вот он, гляди, чёрный затворник, один из святых островов моего Староморья!
Алексей Петрович, задыхаясь, словно после часового боя с тенью, поднялся. Свежеистерзанный пень кудрявился буклями роскошногорного солносяда, — пуще всего там, где сияла троица когтистых следов, от которых Алексей Петрович и рванул прочь, давя красных муравьёв, вверх, вверх, вверх по тропе. Гравий осыпался. Таргелионская зелень наливалась чернотой плотской, кряжистой, не пропускала ни звука, и лишь Алексей Петрович, поначалу спелёнутый вороным коконом, продолжал окукливаться, разрывая обросшую его виноградину, обливая её собственным вязким соком, расправляя непривычные ещё к движению члены, а подчас натужным стенанием (вот рассёк животом восходящую спираль свившихся безумием бабочек, почуявши их, почти чавкающее, склеивание за спиной) приветствуя назревающую назорееву бытийственность, проглянувшую сквозь сосны, да отозвавшуюся сиреной полупрозрачной, с турмановой поволокой — как предсмертный крик то ли лани, то ли Пана.
Алексей Петрович вышел прямо к перекрёстку, где из костра чертополоха (придававшего ей добротность английской сказки) восставала лидийская бензоколонка, пахнущая, как отрочество, чаем колхов-колхозников, и приветствовала пришельца, приоткрывая дверь со свежевыпиленной (ибо выдаваемой глянцевитыми торцами) фанерной начинкой. Её-то, щурясь от Солнца и насилу переводя дух, — единоборствуя с духом! — осторожно толкнул Алексей Петрович и, прорезавши занавесь (фальшивые перлы с трубочками бамбука, нанизанные на толстую лесу), проник в низкое помещение, огороженное многоячеечными полками, тотчас отразившись в аршинном зеркальном овале вкупе с треногим бронзовым стулом, кассой крепостным валом (где-то я уже встречал такую?), плоской планетой, голубевшей приколотыми к стене океанами, да с подушечкой, пилочкой, столиком в углу, под кока-коловым развесистоухим коалой, а главное — с внушительнозадым жёсткопрофильным негром, который, перекинувши через предплечье, на манер половых русской глубинки, застиранный, с прокрахмаленным сгибом саван, азартно проводя по аккордеоновым губам кончиком своего говяжьего языка, листал «Стеноулочные Сводки», пособляя себе на диво выбритым подбородком с уютной ямкой. Лиловые лучи, — точно терпеливый зритель, внутренней стороной кулака подпёрший скульную кость, — устроились на стеллажах.
Алексей Петрович, мыча, постукал себя по щеке, ткнул перстом в остролезвенный арсенал негра, который многозначительно кашлянул, несимметрично вскинувши плетёные брови (словно расставивши акценты над малиново-кисельным французским «театром»), и, отложивши газету, взмахнул над головой севшего Алексея Петровича полотном цвета Konigsblau. Дико хотелось пить. От негра пахло вкусно. Под хлопковой рубахой (тут Карамзинов, эта карма деревянной Руси, не приминул бы стрельнуть своим кармазинным, — от рояля отодранным, — ехидством) негр был эпилирован, и пока он взрыхлял в гигантском, как иллирийский шелом, чане пену, Алексей Петрович, выпроставши из-под прокрахмаленной бахромы кровоточащие колени (««Села!», за малиновую ласку!»), разглядывал его масляный пекторальный мускул, набухший орихалковым бликом и окованный оазисной тенью. Мыльные хлопья расцветали, неугомонно, как негр не отбивался от них, лезли ему на безволосое запястье, вовсе не отвратительное, коричневое, с зелёными от Солнца прожилками, словно кубинский эбен хроносова ложа или распростёртые объятия гелиосоликого Людовика — предпоследнего солнечного монарха, того, что на скакуне с персидско-букефаловым разворотом. Цирюльник хапал пену багровой от усилий и от слезы Алексея Петровича горстью, избегая покамест, точно гнушаясь косматого лика Алексея Петровича, браться за бритву: белый изгиб острия, перламутровая рукоятка, в которой, будто в древнем выплаканном электроне, чернелась мягкоигольчатая, как морской ёж, звезда.
Вот он застыл, чуть приплясывая всеми конечностями в такт желвакам, скулами вплавляясь в громадный диск, благодушно дозволяющий диффузию со всяким — кожа его изошла серебристой lueure (термин, употребляемый богобоязненным жителем Лютеции при обращении к урчащему Духу Святому), — истый страсбуржец! И всё-таки, приглядитесь, — припомнивши общеобиходную галльскую премудрость, — к черепной коробке негра взором возлюбленного, вы, номады-аристократы! Распознайте-ка сокровенный тропический аромат сокровищницы нашего с вами вековечного дома! Приложите к нему ваше изощрённое чутьё! Нет, не обтянут он «чернокожьем»! Он — негр! Зажатая в этом чуждом нам остове, душа вспыхивает вражески, недругом и угасает: предки негра издревле избрали оседлость. Её чертой разграничены мы до воцарения Бога на Земле! Не настичь негру ныне нас, менад, единым шаманским скачком! Знаю, строки эти на века отсекают моё Добровестие от общинно-самоцензурных наречий идолопоклонников «равенства», кое я подпускаю к себе лишь меченное торгово-лагидовым ударением староштанного маэстро над блеющей paenultima. И да не возрадуется свиноподобный шовинистишка, вознамерившийся было похлопать автора дланью своей благосклонной шуйцы, где мясницкий дух агриппинской водицы давно переиграл пот в поддавки. Чую, не избежать мне твоего квёлого прикосновения! Что ж! И всё-таки не равны, не равны, да-сс, не равны!
Алексей Петрович успокаивался от бега (уступая послеразбойной печенеговой неге его), в последний раз шевеля американским усом, разглядывал кудрявые клоки волос на щеке своей, — и пока румяный после сна будильник в белой кипе, двухлапчатый да с перепонками, размечал землемерными, на «ре», временными вехами маятниковые движения негра, Алексей Петрович начинал улавливать ровное, поначалу будто вороватое хоровое сопровождение будущему бритью — храп из кладовой — «Ррооооо», за чёрной, чуть припорошенной пылью (такими оттенками русский художник живописует мартовский снег) тафтой.