Шрифт:
Монашенки в белых пелеринах не отрывают взгляда от экрана телевизора, где опять же задирает ножки певица по имени Карра. Это уже воспринимается, как застывший кадр. Или без конца прокручивают один и тот же видеофильм?
Несколько ступенек вверх.
Опять — мраморные безмолвные эмпиреи: то ли все молятся в кельях-номерах, то ли рано ложатся спать, чтобы свежо воскреснуть к ранней заутрене?
Гостиница или стерильное чистилище — католическое преддверие рая: существо, возникшее в коридоре, заставляет вздрогнуть — привидение?
Не изобилие ли этого мрамора в Италии, довлеющее в архитектуре и пластике, породило нездешний, высокий, мраморный, как смерть, холод католичества?
Но… в обнимку, шушукаясь, почти целуясь, прошли мимо две монашенки, и внезапно как бы заголилась извращенная подкладка этих ослепительных сверкающих то ли хирургических помещений, то ли лупанаров. Очередной метрдотель столь же внезапно выступил из тени на повороте коридора и, показалось, понимающе мигнул проходящим Кону и Майзу.
Этак и нагого распятого Иисуса примешь за сообщнический знак гомосексуалистов, — содрогнулся внутренне Кон, испытывая желание тут же сбежать, но они уже в номере, и Майз не зажигает света, и Кон, вероятно, уже что-то спросил, ибо Майз говорит о завесе — от Бога, с одной стороны, от людей, среди которых они обитают, с другой, и потому они — в вакууме, и потому они — легкая дичь в руках каждого.
Только в Иерусалиме эта завеса прорвана.
«Дичь, чепуха, нонсенс», — слова проносятся в сознании Кона, но, странно, нечто подобное мелькало у него: от Бога он отделен всей своей отошедшей и оставшейся жизнью, а чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущал, чем здесь, в Риме: вот и вакуум — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачем: это весьма захватывающе.
Но вслух — в прохладной мгле мраморного склепа, вытянувшись на узком диване, навзничь, как желаешь остановить кровь, идущую носом или горлом:
— Жизнь? В Питере, в минуты этакого домашнего безумия, в остановившейся тишине, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Гибельный сквознячок. Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивался, как петух. И чем более окружающие меня были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них. Здесь же этот ледяной порыв из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишила меня иммунитета.
Ночной разговор, когда души — на сквозном забвенном ветру, каждая — в себе, каждая — в своем.
— Иммунитет, — говорит Майз, — это назвать болезнь по имени. Обозначить. Глаз Всевышнего — Иерусалим. Колодец времени — Иерусалим. Повторяешь имя, нараспев, отрывисто, печально, прощально… Иерушалаим… Заклинание, крик о помощи, прислушивание к бездне молчания в ожидании ответа?.. С Масличной горы в расплавленном июньским солнцем воздухе Иудейских гор видишь город сверхотчетливо. Именно потому чувствуешь: имя повисает, точнее, провисает в этом воздухе. Любые инструменты любого искусства слишком грубы, чтобы уловить этот солнечный воск, горечь и мед. Вспомни химерические песчаные города, которые мы лепили у моря. Нет более устойчивого в нашем сознании на всю жизнь образа, чем образ песчаного города, стынущего на пляжах нашего детства.
— Но в песчаном городе жить нельзя.
— Дети, пророки и художники только в них и живут.
— В церкви Гроба Господня ты бывал?
— Чудак, я ведь живу в Старом городе. Это, как ты говоришь, за углом.
— И вправду там благоухает кипарисовым деревом и лампадным маслом, а синее небо Палестины ложится вечной тревогой и успокоением на скальные вырубки Голгофы?
— Откуда это?
— Тут немного. Там немного. Бунин, Мережковский, Гоголь.
— Трогательная олеография.
— Но именно она подняла крестоносцев — освобождать гроб Господень.
— От всего этого несет таким ладаном, а текла кровь. Рубили, давили, сжигали-то евреев.
— И мусульман. Погоди, я не о том. Шли крестоносцы через Рим. Пышный, красочный, многошумный, разгульный. Через Константинополь. Это захватывало похлеще «ревности по Дому». Многие из них дрогнули, остались. Можно, конечно, зажмурить глаза и заткнуть уши воском, но пение сирен культуры, которую впитал с молоком матери из сосцов Венеры Милосской и волчицы римской, слишком сильно, слишком пронзительно.
— Едешь-то ты в Новый Свет.
— Знаю, знаю. И все время оглядываюсь, как Орфей. Отчетливо вижу, как все эти сирены, вся красота, к которой тянусь, погружается в Аид Эвридикой. Но откуда же я мог знать, что легенда эта реальней жизни. Один выход — самому отправиться в Аид, но, в отличие от Орфея, там и остаться.
— Думаешь, мне Питер не снится? В Иерусалиме.
Да, Кон это знает: прошлое и есть Аид. Как назывались все эти питерские подвалы, облюбованные художниками?
Нежилой фонд.