Шрифт:
— Ты что, в ешиве учишься, Майз?
— Да это меня в детстве дядя учил. Врезается на всю жизнь. Бабка моя в девяносто читала стишки из приходской школы «Румяной зарею покрылся восток». Видишь, церковь у входа в гетто, надпись на ней — иврит и латынь, из того же Исайи: «Всякий день простирал Я руки Мои к народу непокорному, ходившему путем недобрым…» Сюда, брат, гнали евреев учить катехизис да еще проверяли, не затыкают ли «непокорные» уши ватой.
— Майз, вот мой автобус, до станции метро «Колизей», — вдруг заторопился Кон, — я тебя завтра найду, гостиница «Палотти», номер 302?
7
Необходимо, как дышать, в то же мгновение избавиться от Майза, остолбеневшего, как и уносящиеся стены развалин, синагога, церковь, деревья, Тарпейская скала справа, откуда в древности сбрасывали осужденных; автобус, почти пустой, несется вниз к Колизею, не менее пустой поезд надсадно гонит под землей, почти цепляясь за камни штолен, пустые, казалось, рухнувшие в горячечный сон переулки Остии гонят Кона в шею.
Только бы скорее добраться до своей комнаты и запереться.
На пороге квартиры — остолбенение: полно незнакомого народа. Комната раскрыта, в ней чужие хари, орущие Высоцкого под гитару, которую щиплет изо всех сил младший Регенбоген, прыщавый Самик. Он же Сэм.
— Мы уже решили, что вас пристукнули, — простодушно говорит партийный старец Двускин, памятуя, очевидно, о мокрых делах в коридорах власти на Старой площади.
Вид у Кона, вероятно, таков, что в один миг все сматываются из комнаты в каком-то даже испуге, гитара и голоса обрываются, и Кон валится в постель вместе с шумом воды за стеной в изголовье: кто-то спустил ниагару в туалете.
Тяжко повисший в воздухе запах чужих незнакомых людей, их пота и развязности, тошнотой подступает к горлу. Не раздеваясь, накрывшись с головой одеялом, на котором сидели эти люди, Кон проваливается в сон, скорее похожий на головокружение и потерю сознания, и в то же время поверхностный, замешивающий впечатления, невыявленные эмоции, недопроявленные образы последних дней, оголенный, лишенный даже слабого покрова сновидений, полный какого-то жуткого копошения, икриной суеты людей, прохваченных сквозняком одиночества из каких-то глухих и безжизненных отдушин, опахивающих тягой к самоубийству, сквозняком, ибо — с одной стороны слепой напор толп, с другой — ваккум одиночества.
Тот же маниакально-депрессивный порыв будит его на раннем рассвете, гонит в залапанную соседями ванную, где Кон долго и брезгливо отмывается, главным образом, от липкого сна, посреди квартиры, больше похожей на утлый, пропахший плесенью и гнилью ковчег, обитатели которого отсыпаются после вчерашней гулянки, скорее напоминающей натужный припадок веселья.
Музыкальная семья получила разрешение и на днях отправляется персонально открывать Америку. Поющие же хари принадлежали тем, кто, вероятно, займет их комнаты. Все это странным образом нанесло в ту полудрему-полусон Кона болтовней из-за стен.
Да что же, по сути, произошло?
Был невыездным, покрывался плесенью в питерском подвале, называемом мастерской, вдыхая испарения Невы, лижущей цоколь дома на уровне изголовья, и вдруг надолго оказался в дороге.
Ни прикола. Ни цели на завтра.
А у Майза, что — иллюзия задачи? Но она-то есть. О, Кон знает, ни на миг не сомневается: уверенно-назидательный тон Майза, чрезмерная демонстрация внутреннего равновесия, связанного с якобы возвращением к своим истокам, психологическим и национальным, — все от той же беззащитности, с которой каждый борется по своему, и потому Майз один может понять Кона, хотя Кон и не собирается сопротивляться, а с какойто злорадной радостью идет ко дну.
Только в этот миг до Кона доходит, что встреча с Майзом — событие невероятное, случающееся однажды в жизни: быть может, в ней — спасение. Да от чего же? От себя, что ли, самого? От обдающей нечистым дыханием толпы — в стенах Сикстинской капеллы и на забвенных тропах эмиграции?
Но ведь есть, есть свод Капеллы — спонтанное истечение жизни из ничего, из себя самой; заливающая с головой, сжимающая горло формообразующая лава; световая лавина гения; свод, который Аннибале Караччи ставил выше «чересчур продуманного Страшного суда»?
Но ведь можно, можно затаиться в какой-нибудь щели и лепить вазы из столь тонкой глины, что ее можно принять за воск?
Разве это не счастье?
И чтоб краски, наносимые на глину, были прозрачны, негусты, золотисты, как мед.
Или все дело в климате?
Неужели питерские ревматические сумерки и гончарное римское солнце одинаково порождают фатализм, оборачивающийся у силачей тягой к убийству, а у художников — к самоубийству?
8