Шрифт:
Вероятно, эмигрантам надо жить в балаганных городах-притонах типа Амстердама или Парижа: переходный период в неприкаянной душе там совпадает с атмосферой вавилонского столпотворения. Смертельно опасно лишенному крова жить в Риме или Иерусалиме: ощущаешь себя беспутным грешником, очнувшимся прямо в аду.
Иногда, как бы мимолетно, непроизвольным жестом, Кон поглаживает шею панночки чуть ниже затылка, и непонятно, кому более этот массаж помогает — массажисту или массажируемому. Марк евангелически соблюдает дистанцию.
Иногда незнакомая, но столь ощутимо своя толпа эмигрантов проносится мимо, ведомая доморощенным гидом с нижегородским акцентом, и всю троицу обдает внезапно такой знакомой густой квинт-эссенцией пошлости, что задерживаешь дыхание.
Привычное существование этой массы в доэмигрантский период было еще как-то терпимо: она составляла часть пусть кондового, но распорядка, погружена была в какую-то деятельность. Здесь же она оказалась в несвойственной ей атмосфере безделья (явно нетворческого), и выперла наружу вся ее нутряная пошлость, и Кон шевелит жабрами в этой водице, иначе совсем бы подох, но задыхается: слишком уж затхла.
7
Они гуляют в повисших как бы в воздухе над пьяцца Пополло садах Пинчио. Под ними тянется древняя стена Рима до Порта-Пинчиана, отделяя сады от огромных парков виллы Боргезе, откуда тянет бальзамическими запахами кладбищенского бессмертия. Здесь же, в садах Пинчио, шумно крутятся колеса Луна-парка, клоун давится от хохота на импровизированной эстраде. Мертвизна бесконечных рядов каменных бюстов-столбиков, этакого столбняка бюстов великих людей, еще более усиливается механической мертвизной скрежещущих сочленений Луна-парка и электронной музыки. Только молодые парочки, возлежащие на зеленых склонах, да хаотичность самих садов, кажущихся предтечей Елисейских, сохраняют остатки поверженной в прах природы.
Под ними Вечный город, растворяющийся в синеватой дымке.
География Рима — как биография каждого.
Кон отпущен на волю на короткий срок: наручники сняты. Где-то на высотах, в овале шумного колеса, мелькают лица Лили и Марка.
Рядом прошли соплеменники Кона, печально поглядывая по сторонам, тихо переговариваясь на русском, так странно, нездешне звучащем посреди итальянской речи, тоже непривычной, хрипло-напористой, потерявшей свою звучную мягкость в толпе.
Кон вздрогнул, и опять, уже не впервые, померещились они ему героями его картин, тоже ищущими его, как Вий, но с единственным желанием прижаться к нему, их творцу, найти у него спасение от этой подавляющей тяжестью и отчужденностью красоты и вечности Рима, и выглядели они такими провинциалами, эти галутные евреи, выброшенные в широкий, не принимающий их мир.
Для них для всех, включая Кона, Рим — вовсе не перевалочный пункт, а некое новое и уже до самой смерти состояние, которое можно было бы назвать переправой: все они, эмигранты, дважды отказавшиеся от родины, оказавшиеся в Риме, дважды тени, качающиеся в лодке у причала на Тибре, а перевозчик Харон пошел пообедать на их жалкие, из Хиасовых денег, отданные ему за переправу гроши.
Бросить место рождения в общем-то равносильно вырыванию корня жизни, но дважды — это уже нечто непереносимое, нечеловечески трудное, лишь однажды возникающее — ты живешь на переправе, для тебя нет ни этого, ни того света, ты попал в ту область существования, где тебя все время везут в Поля мертвых, ты уже не здесь и не там.
Вот ведь жил себе там столько лет, сонно, тоскливо; жизнь обступала нескончаемой скукой; рисовал, получал или не получал заказы, любил, бросал, тебя бросали, но вот и вовсе выбросило тебя в некое промежуточное пространство: ничего не делаешь, живешь, как куколка в куколе, на чужие скудные деньги, и вдруг оказывается, что в этот как бы вычеркнутый из времени период все захватывается с нешуточной глубиной, жизнь начинает вертеться не колесом в Луна-парке, а маховиком, идущим вразнос, захватывает тебя целиком со всеми потрохами, несет, как утопающего, к последней черте, и, барахтаясь, ты изредка краем глаза видишь вдоль берегов этого смертельного потока прекрасно-равнодушные лики статуй, дворцов, тоже уже погруженных по щиколотку в воду, обретающегося в лоне прекраснозвучного, но чужого языка, и ты, уже с трудом шевеля распухшим языком, понимаешь, что это и есть Рай, куда ты попал слишком поздно, только шепчешь, захлебываясь: «Парадизо», как взывают о помощи: «Спасите!»
8
Они сидят на скамье, в тихом углу парка Боргезе, пальчики Лили опять сжимают его локоть, и кажется, они будут вечно длиться, римские эти каникулы.
Неподалеку от него малыш бегает за голубем, пугаясь собственного бесстрашия, стоит ему отбежать несколько шагов от матери, и это так щемяще выражает чувство, не покидающее Кона; не его герои, а сам он, пугаясь собственного бесстрашия, внезапно ощутив чуждость окружения, страх отрыва от привычной пуповины, пытается заглушить этот страх не погоней за голубем, а чревоугодным поглощением улиц, соборов, парков, музеев, картин, статуй, лиц, книг.
На миг показалось: не Лиля, а Таня держит его за локоть и светлые питерские сумерки покачивают их на своих забвенных волнах, и выходило, что, как это ни тривиально, только те мгновения и были жизнью — растягивали свои мимолетные детали, с успехом могли заполнить счастьем долгую жизнь, и казалось, только подозрительная легкость этой мысли сама по себе отвергает возможность столь долгого счастья.
Странно преломляются эти воспоминания, скорее — отсветы ушедшей жизни, неверным светом заката в замерших на безветрии листьях деревьев парка Боргезе, коротким росчерком падшего метеора, багровым неясным пятном луны (свет, свет, свет), тенями и очертаниями итальянского Треченто и Кватроченто — и это скорее его, Кона, Отреченто: игра слов пробирает внезапным ознобом оголенной реальности.