Шрифт:
Как, должно быть, волновали Достоевского и этот холодок, и эта надменная сдержанность воспитанного русского барина. «Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу».
Никогда не имел Достоевский такого великолепия манер, никогда не мог он усвоить такого безмятежного спокойствия и взять за образец невозмутимость тона, немногословность стиля. Он писал огромные, горячечные письма, он вынужден был излагать свои частные обстоятельства с унизительными мелкими подробностями, он был мнителен и недоверчив, он мучился невыдержкой тона не только на бумаге, но и на людях. Он появлялся в гостиных «как-то сгорбившись, мрачно поглядывая, сухо раскланиваясь и здороваясь, будто все это были его враги или по меньшей мере очень неприятные ему люди…» [168] .
168
Исторический вестник. 1881. № 4. С. 846.
Близкие знакомые запомнили его болезненным, раздражительным, нервным и крайне обидчивым. Принимая посетителя, он мог молча и мрачно протянуть ему руку и тотчас же сделать вид, будто совсем не замечает его присутствия. Его потрясенные нервы, его странности были притчей во языцех. «Придет он, бывало, ко мне, — вспоминал Вс. С. Соловьев, — войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его» [169] .
169
Исторический вестник. 1881. № 4. С. 847.
«Он не вполне знал себе цену, — писала его старинная приятельница Е. А. Штакеншнейдер, — ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно. Он не вполне сознавал свою духовную силу… иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия… Меня всегда… поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нем тоже не было, а… минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда…» [170]
170
Е. А. Штакеншнейдер. Дневник и записки. С. 458.
Он, по словам своих литературных и светских знакомцев, не был создан для общества, для гостиной. Он не знал тонкостей светского обращения — этой холодной вежливости и любезной привычки смотреть через плечо, — которые неподготовленного новичка могли довести до обморока. Он не знал и того, что зовется (или тогда называлось) «светом», его правил и предпочтений, его меняющейся моды и иерархии. Пустой, формальный вопрос о здоровье, заданный Достоевскому в «свете», мог так оскорбить его, что он замыкался в глухом молчании на весь вечер.
Но с каким любовным тщанием, с каким молодым вдохновением придумывал он светский почерк для Ставрогина, когда тот играл роль comme il faut и завсегдатая гостиных [171] .
«Замечу, что он был необыкновенно сдержан и вежлив, но, откинув вежливость, имел совершенно равнодушный вид, даже вялый». Появляясь в «свете», даже если это была гостиная его матери, он казался веселым и спокойным, довольным и добродушным, бегло осматривался, неспешно обходил всех присутствующих и с каждым здоровался, выслушивая собеседника лениво и рассеянно, «с своей официальной усмешкой».
171
Аристократический предшественник Ставрогина, герой петербургских гостиных старший князь Валковский («Правильный овал лица несколько смуглого, превосходные зубы, маленькие и довольно тонкие губы, красиво обрисованные, прямой, несколько продолговатый нос, высокий лоб, на котором еще не видно было ни малейшей морщинки, серые, довольно большие глаза — всё это составляло почти красавца, а между тем лицо его не производило приятного впечатления»), не мог конкурировать с Николаем Всеволодовичем даже как красавец с красавцем, так как был изображен интриганом, искателем больших состояний и отъявленным карьеристом. «Это лицо именно отвращало от себя тем, что выражение его было как будто не свое, а всегда напускное, обдуманное, заимствованное, и какое-то слепое убеждение зарождалось в вас, что вы никогда и не добьетесь до настоящего его выражения. Вглядываясь пристальнее, вы начинали подозревать под всегдашней маской что-то злое, хитрое и в высочайшей степени эгоистическое».
Достоевский сочинял легкие как дым диалоги в «светском» ключе — в них его Nicolas был верхом совершенства.
«Я думал еще повеселить вас Лембками, — весело вскричал он (Петр Верховенский. — Л. С.).
— Нет уж, после бы. Как, однако, здоровье Юлии Михайловны?
— Какой это у вас у всех, однако, светский прием: вам до ее здоровья всё равно, что до здоровья серой кошки, а между тем спрашиваете. Я это хвалю. Здорова и вас уважает до суеверия, до суеверия многого от вас ожидает… Впрочем, вы теперь загадочное и романическое лицо, пуще, чем когда-нибудь, — чрезвычайно выгодное положение».
Достоевский точно знал, как нужно повернуть мнение света в пользу героя, когда у того случались скандальные неприятности. Отворяя дверь общественному нетерпению, жаждавшему поскорее понять суть происходящего, какой-нибудь осанистый генерал с бесподобным образом мыслей где-нибудь на приеме, собиравшем «весь город», замечал: «Вдруг слышу, что его оскорбляет здесь какой-то студент, в присутствии кузин, и он полез от него под стол; а вчера слышу… что Ставрогин дрался с этим…. Гагановым. И единственно с галантною целью подставить свой лоб человеку взбесившемуся; чтобы только от него отвязаться… Это в нравах гвардии двадцатых годов». Тут же включалась и Губернаторша (в романе она уже не «бросала все», чтобы уехать со Ставрогиным): «Разве возможно удивление, что Ставрогин дрался с Гагановым и не отвечал студенту! Не мог же он вызвать на поединок бывшего крепостного своего человека!»
Приговор света был знаменателен: объявлялось лицо новое, с почти идеальной строгостью понятий, и, «когда наконец появился сам Николай Всеволодович, все встретили его с самою наивною серьезностью, во всех глазах, на него устремленных, читались самые нетерпеливые ожидания. Николай Всеволодович тотчас же заключился в самое строгое молчание, чем, разумеется, удовлетворил всех гораздо более, чем если бы наговорил с три короба. Одним словом, всё ему удавалось, он был в моде».
Как выразился о нем один из клубных старичков, — «тут не о молодежи вопрос; тут звезда — с».