Шрифт:
Такова очень вкратце была ситуация в Европе на Х век. И если один из классиков и основоположников назвал античный мир детством человечества, то X век был подростковым периодом — взъерошенным, максималистским и драчливым.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Византийская императрица и псковский варяг
Тавурмина
Рус Хелгар, в крещении Феодор, не помнил большую часть своего пути от берегов Пропонтиды [112] . Все, что вырывала его память из многонедельного хмельного полузабытья, — то четче, то совсем размыто, были — речные струги, натужные волоки; реки — то степенно медленные, то словно в ужасе бегущие от какой-то беды в верховьях; шум порогов, птичий гомон, дымы стоянок, тряска в седле, ночная сырость, пробирающая до костей, тронутый осенью, бесконечный лес; деловитая собачья любовь за несколько нумизмов [113] с караванными проститутками, многоязыкая речь и крикливые переругивания попутчиков; стенания чужестранных песен и молитв, торопливые похороны умерших или убитых в пути; и опять — вперед и вперед. Даже если его опять попытались бы отравить, он бы этого не заметил — так бы и ушел из полузабытья в небытие. Лучше и не придумаешь. Но после нескольких дней пути Феодор перестал опасаться и понял, что его или упустили, или отпустили — он больше не нужен и не опасен. Да и попутчики по торговому каравану — италийцы, армяне, агаряне, к счастью, не слишком им интересовались: мало ли варягов шляется из Константинополя и обратно с караванами! В том числе и увечных, и одноглазых, как этот. В караване — полно любого зелья на продажу, на него и ушла большая часть его денег. А караван — большой, разбойники нападать не решались.
112
Мраморное море, буквально — «предморие» (греч.).
113
Византийская монета.
Если о чем и думал Хелгар, так это о том, какой будет встреча с дочерью — если она, конечно, жива? Только была бы жива, иначе совсем, совсем искромсает обоюдоострая совесть! Как объяснит он ей то, что — как ни объясняй — сводится к одному: бросил он и дитя свое, и жену. Бросил. Даже имя свое, здесь ему данное, потерял. А другое имя — и человек, получается, другой. Прозвал его в Тавурмине священник грек Феодором, строго-настрого приказав позабыть свое старое имя — нечестивое, языческое.
Мысли у Хелгара-Феодора стучат в голове монотонно, медленно, глухо — как коровы бредут по сухой, утоптанной дороге. Не получил ли он жизнь свою по оплошности от каких-то озорных, пьяных плесковских богов просто так, без всякого смысла? Одно утешало: священник-грек говорил про зачарованные, счастливые места «парадеисос», куда после смерти попадают крестившиеся, так, может, хоть там все будет иначе? Хорошо бы!
Он слишком много думал, рус-варяг с реки Плесковы, и в этом была его беда.
Родные Выбуты в последние годы на византийской службе все реже приходили в его сны (да чаще уже и не в сны — в пьяное забытье). А приходила Тринакрия [114] , улюлюкание и вопли агарян [115] и жара, и морской ветер, и прекрасный греческий город Тавуромина, который он защищал, да не защитил. Город, построенный так высоко на рыже-синей горе над морем, что, казалось, построили его не люди, а гигантские птицы. Ему, выросшему на Плескове, в Выбутской веси, среди северных лесных рек, это казалось настоящим чудом. В Тавурмине, на самом ее верху, на срезе горы, был каменный полукруг, как подкова коня — такого огромного, какого и представить-то себе невозможно. Священник Феофил, у которого Хелгар спросил, кто и зачем построил эту каменную подкову, ответил, что называется это «амфитеатрос», и язычники когда-то разыгрывали там истории для бесовской утехи. Хелгар спросил: «Какие истории?», но грек махнул рукой и сказал: «Этникосы [116] — и говорить о них нечего».
114
«Треугольная» (греч.) — так византийцы называли остров Сицилия.
115
Мусульмане, «дети Агари».
116
Язычники (греч.).
Хелгар-Феодор многого вокруг не понимал. Но он полюбил приходить сюда после захода солнца, пока на город еще не обрушивалась совершенная темнота. Было странно сидеть на такой высоте, на неведомо чьими руками выстроенных, а теперь разрушающихся каменных уступах-сидениях, долго хранящих дневной жар, свидетелей какой-то давно исчезнувшей жизни. С теплых камней от него, незваного пришельца, разбрызгивались зелеными всплесками стайки ящерок, в небе рвано носились нетопыри, и с этих заросших жухлой травой, заброшенных камней было видать почти всю Тринакрию. И внизу — качался на волнах огромный агарянский флот, осаждавший их который год.
Хелгар думал, что, наверное, так же вот на них сверху смотрят боги. Они казались здесь ближе, и поэтому, наверняка, не было места лучше, чем эта гора, чтобы просить Небо дать выжить и начать жизнь сначала. Он жалел, что не знал имен здешних богов — этих очень красивых, голых мужчин и женщин из белого камня. Они валялись вокруг в застывших позах, словно изуродованные трупы — с отколотыми носами и причинными местами. Казалось, их родила прямо эта сухая земля, и теперь она же, обволакивая их желтыми, мертвыми травами, принимала обратно. Хелгар припоминал, что видел несколько таких вот красивых людей-богов в Константинополе, но этих, свергнутых, всеми брошенных, уткнувшихся носами в красную землю, было отчего-то жаль. Греки не любили даже упоминать о старых богах. Почему? Почему прежних богов им непременно нужно было разрушить? Не потому ли, что люди убедились в их бессилии и теперь мстили за то, что обманывались так долго? Хелгар-Феодор так и не нашел ответа.
Защитников города хоронили каждый день. Уже и земли не оставалось на узких уступах для могил. Варягов-язычников сжигали по их обряду.
Хелгар крестился здесь, в Тавурмине, в самом начале осады. Сначала потому, что и оружие новое, и брбни выдавали тем русам, кто крестился, а потом — был рад, что крестился, потому что осада затянулась, и вообще без высшей силы трудно: надо же просить каждый день, чтобы охранила, дала увидеть восход дня следующего. Имен тавурминских свергнутых богов он не знал, а в своих прежних богах, плесковских да варяжских, — разуверился: уж не добраться было им до этой греческой «птичьей» Тавуромины — здесь, в этих сухих, как утренняя похмельная глотка, рыжих горах, усеянных белыми обломками чужих, древних капищ, не было и не могло быть ни Одина, ни Перуна, ни Велеса, живущего в корнях Жизненного Древа. Какое там! Тут, в Тавурмине, и дерев-то толком не было.
Но когда он сидел в минуты затишья здесь, в этой огромной каменной подкове и смотрел на огромный синий язык моря далеко внизу, почему-то приходили ему воспоминания о синих лесах, которым не было конца, о Выбутской веси на берегах Плесковы и Великой, и о жене с дочкой, которых там оставил. Думал — на время, а получилось — навсегда. С рыжей Добромилой они сошлись очень молодыми, на Русалочьи ночи это было. После того как отец Хелгара сгинул без вести на чужбине, куда ушел по весне много лет назад наемным воем, в доме все держалось на матери. Мать не хотела, чтобы Хелгар брал первую жену в дом так рано, а по правде сказать — не понравилась ей норовистая Добромила. Хелгар не послушал, сделал по-своему. Потом он все оправдывал себя, что, мол, от неприязни между женой и матерью, наполнившей дом до самых стропил, и решил-то он уйти куда подальше. О смерти матери он узнал несколько лет спустя, уже на царьградской службе.
Всех он бросил. Всех забыл. Странное дело, но почему-то помнил он неповторимый запах волос Добромилы — травяной, горьковато-пряный. Однажды он размял в руках сероватую тавурминскую траву, и запах был так похож, словно весть пришла от нее.
Дочку свою Хелгар видел только новорожденной. Она родилась той весной, когда караван купцов проходил неподалеку, Волховом. Вот Хелгар и ушел с тем караваном в Константинополь, даже с семьей не простившись. С караваном шла ватага выбутских — они держали путь на царьградскую службу. Вот пристал к их ватаге, и ушел. Почему-то казалось, что если не уйдет сейчас — не уйдет никогда, так и завязнет в лесу, так и покроет его зеленый лесной мох, и не увидит он ничего, и не узнает чего-то очень важного. Словно гнал его кто-то, словно нашептывал: «Беги! Поздно будет!» А что поздно-то? Этого он объяснить не мог.