Шрифт:
Выбравшись на улицу, я всё гладил свой живот, словно именно ему был благодарен за спасение.
Лыков часто вытирал что-то подтекающее из носа и затем подолгу смотрел на пальцы.
Не прекращая обираться обеими руками, я заметил ноги Буца — он отчего-то был только в одном ботинке.
— Друг-то ваш — наглухо! — сказал мне со страдальческим лицом водитель одной из фур.
Потом дошёл до Лыкова и снова повторил:
— Друг-то ваш — наглухо!
Грех сразу ушёл в отпуск и пропал — хотя бежать оказалось не за чем.
Рассказывали потом, что отец Лыкова договорился в морге — у него там были давние друзья по медицинской учебе. Они дали искомое заключенье, в котором говорилось о Буцеве Вячеславе Егорыче, погибшем под колёсами фуры, — а не за полчаса до этого вследствие столкновения с «восьмёркой» и последующего удара головой об асфальт.
У гражданина Буцева из родственников оказалась только мать, но она в суд не подавала, потому что поверила медицинскому заключению.
«Восьмёрку» быстро отрихтовали и покрасили — через неделю она смотрелась как юная. В благодарность её решили перегнать экспертам из морга — в те времена «восьмёрка» ещё стоила денег.
— Езжай сам, ублюдок, — сказал Лыкову отец и отдал ключи.
Лыков съездил, а что ему.
Возле морга случайно стояли буцевские.
Передав ключи своим спасителям, Лыков вышел на улицу и выстрелил в буцевских из пальца — один на пустом месте поскользнулся и упал. Лыков заикал, часто моргая, и вернулся домой на трамвайчике.
С дорожной милицией старший Лыков тоже договорился, хотя там уже не ясно, в чём выражалась оплата, — эти жлобы всегда стоили серьёзных денег. Может, старший Лыков до сих пор их лечит от мигреней, кто ж нам скажет.
Но, в общем, его сыну даже не пришлось увольняться. Он сейчас офицер, стал куда тяжелей телом, но если есть повод, по-прежнему всё также радостно икает. Только дома не живёт, — вроде бы, отец выгнал, едва вся эта история затихла.
Мне долго казалось, что с отцом их разлучает явное превосходство сына — который мужик, боец и злыдень. Но как-то невзначай выяснилась обратная ситуация: это отец был злыдень и мужик, а сына он, напротив, воспринимал как недоделка и малоумка.
Я не думаю, что отец был прав.
Когда Грех вернулся из отпуска, загоревший, с какой-то вечно кривой улыбкой, они вскоре заново сдружились с Лыковым… а вот я как-то не смог.
Я вспоминаю иногда заразительный хохот Греха… и ещё как мы, завидев его с девками, спрашивали у них, каламбуря: «Лапа моя, возьмешь грех на душу?» — или: «Не согрешишь — не покаешься!», — под грехом имея в виду кличку нашего друга, а не собственно дурной поступок.
Пока вспоминаю это — сам тихо улыбаюсь, но как подумаю обо всём остальном — не смешно нисколько.
Гланьку я видел два раза.
Один раз — с животом, живот у неё был огромный, а сама Гланька какая-то потеплевшая — даже со стороны чувствовалось, что руки у неё теперь не ледяные, а мягкие, отогретые. Но, может, это в моём летнем троллейбусе, откуда я любовался на беременную Гланю, была такая жара.
В другой раз, спустя год, мы столкнулись на улице — она размашисто шла мне навстречу, а потом вдруг побежала.
Я остановился, сдурев от радости, и даже распахнул руки: Гланечка!
Но она как побежала — так и сбавила шаг, и только вблизи стало видно, какая она пьяная.
Никуда она не спешила — её просто то качало, то несло, то вбок вело.
— Гланя! — ещё раз окликнул её я.
Она, ничего не видя, прошла мимо меня — вперёд плечом, зажмурившись, боком, — будто я стоял с двух сторон, а ей нужно было протиснуться между.
Что до Шороха — то он уволился.
Как-то я купил большую, мне по колено ростом куклу и направился к нему.
Впрочем, вру опять.
Себе сказал, что к нему, хотя сам, как всегда, подумал о Гланьке: пойду — а она навстречу — а у неё дочь — а у меня кукла — «Я вас искал!» — «Правда?» — «Правда».
Так и дошёл с куклой до шороховского дома, никого не встретив.
Позвонил в звонок, постучал в двери, но в квартире стоял такой пьяный гай, что меня не услышали.
Тут я вспомнил, что окна той комнаты, где спят Шорох и его ребятки, выходят во двор, и, прикинув на глаз, куда именно, пошёл вокруг дома.
Поиск облегчило ещё и то, что у них не было решёток — в то время, как почти на всех на остальных окнах первого этажа были.