Шрифт:
Я понял: у женщины истерика. Я трохи мазнул ее по щеке, не пощечина, а я не знаю что. Во всяком случае, не сильно больно. Как еще прекратить?
Она затихла. Но взгляд оставался неуместный. Откуда-то изнутри, из глубины.
— Любочка, детей вырастим. Нам бы с тобой быть вместе. И любить друг друга. Ты не против?
Люба молча поднялась, оправила сарафан. Попыталась приладить оторванную спереди шлейку, но оторвала ее совсем и откинула далеко в сторону.
— Как скажешь, Миша. Скажешь — вырастим, скажешь — буду тебя любить. Как смогу.
И быстро побежала назад. В речку ополоснуться не зашла.
Когда я вернулся — Люба сидела на узлах с вещами.
Диденко суетился, перевязывал чемодан. Крышка не закрывалась. От усилий аж погнулась вся.
— Что вы там напихали? — Я откинул верх. Сало в тряпочке, хлеб, огромный рушник, ряднинка — та, с-под вишни, полотняная рубаха, кальсоны, нательное мужское белье на тесемках, сапоги почти сношенные, валенки. Какие-то неопределенные тряпки, допотопные, самотканые.
Я убрал все, кроме сала и хлеба.
— Микола Иванович, спасибо вам, конечно, что вы для меня гостинцы-подарки собрали. От себя отрываете. Но у нас с Любочкой все есть. А вам и самому пригодится. Где вы новое купите?
Диденко сгреб барахло на полу в кучу, помял, потом стал запихивать обратно в чемодан.
Люба махнула рукой:
— Миша, надо забрать. Ему так спокойней будет. Я просила, чтоб оставил себе, — ни в какую. — И ласково обратилась к Диденко: — Микола Иванович, Миша не со зла. Он даже сильно благодарный. Мы заберем. Мы обязательно заберем, и Миша носить будет. Будешь, Мишенька?
Она так на меня посмотрела своим новым внутренним взглядом, что я кивнул.
Диденко от усердия распластался на крышке, но сил завязать вокруг не хватало. Про замок не могло быть и речи. Крышка отставала сантиметров на десять.
Я завязал веревку.
Машинально. Тем самым проклятым узлом.
Посидели пару минут перед дорогой. Дети не шумели. Тишина стояла ужасная.
И в тишине раздался голос Петра:
— А ну, выходь! Ганнуся, Ёсип, на Ворсклу підемо! Сонечко високо, вода глибока!
Дети выбежали на двор. Люба — следом.
Ганнуся кричала, Ёська ей подкрикивал.
— Петро, Петро, любесенький, мы уезжаем до дому, в Чернигов! За нами папа приехал! Мы сейчас уезжаем! Мы на поезде поедем! И кушать будем в поезде, и все-все в поезде! Прямо на ходу! И спать будем!
Петро стоял в плащ-палатке памятником. Ему было жарко, пот стекал по лицу. Обтекал повязку на глазах — и тек дальше, на подбородок, оттуда капал на брезент.
Петро молчал. Всей головой повернулся к Любе. Она голоса не подавала. Но он ее учуял.
Люба погладила его по руке.
Сказала:
— Прощай, Петро. Доследи за Миколой Ивановичем. Дай я тебе плащ сниму. Ты в нем прямо в землю врос. Жарко ж.
Петро ответил бодро:
— А я с ночи. Ночью не жарко. Ночью прохлада. Я цельную ночку гулял. И коло Ворсклы, и так, по шляху. А снять я и сам могу. Я не инвалид. У меня руки есть.
Он оттолкнул Любочкины руки и сам сбросил плащ. Под плащом на нем были одни штаны.
Ноги босые, черные от земли и травы.
А тряпочка на глазах белая-белая.
Люба тряпочку потрогала. Вроде погладила.
Дети на хату диденковскую не оглянулись. И на Петра не оглянулись.
Добрались до Чернигова кое-как.
В дороге поведение Любы меня насторожило. Она молчала. Молчала и молчала. И с детьми молчком, и со мной.
Дома Люба сразу обсмотрела все, и первые ее слова были такие:
— Надо еще раскладушку купить. Ты с хлопцами в комнате, а мы с Ганнусей на кухне будем спать. Стол оттуда надо вынести в комнату — чтоб для занятий был. На кухне к подоконнику приделаешь досочку — для широты, там кушать будем.
Я спросил, как она себя чувствует, не надо ли ей к врачу. Судя по ее выражению лица. На всякий случай.
Она сказала, что чувствует себя сильно хорошо.
Я ее обнял, и она меня тоже обняла. Но вместе, заодно, мы не обнялись. Не получилось.
На поездку в Остер я отвел себе день. Потому срочно отправился. В полной милицейской форме.
У Мирона дом стоял пустой. Все на работе. В хате Довида тоже пусто. Дверь нараспашку.
Я там и устроился. Посидел немножко, успокоился с дороги.