Шрифт:
Потап взял в сарае топор и вышел на улицу, в палисадник.
У окна стояла старая береза. Она развесила до земли тонкие, длинные и такие мягкие ветви, что их как шпагат можно было завязывать узлом. Они плескались на ветру, всплывали. Коричневая кожица их в черных пупырышках, словно осыпана маком. На стволе трепетала папиросной бумагой, завивалась в трубки отставшая шкурка. Ствол сиял, будто щедро побеленный известкой, — прикоснешься темным пиджаком, останутся белые пятна. Ямки от выломанных сучков мокли, слезились соком. Молоденькие листочки блестели, как смазанные маслом.
Потап деловито осмотрел березу и прикинул в уме, сколько выйдет дров. Глядишь, лишняя двадцатка в кармане, а копейка рубль бережет.
Он поплевал на ладони, примерился и размахнулся. Береза мелко задрожала каждым листком. Потап с натугой вывернул топор. В стволе зияла глубокая рана.
Мимо шел механик лесопилки, кудрявый горбун, остановился изумленно.
— Ты чего это, сосед, делаешь?
— Да к лешему хочу снести эту корягу, — объяснил Потап, — в избенке темнотища из-за нее. Редьку посадил вон, она в тени хиреет. А эта дурила сколько места без пользы занимает. Выдеру, на ее место луку натыкаю.
— И поднялась у тебя рука! — нахмурился механик. — Люди весь город засаживают деревьями, а ты…
— Делать им нечего, твоим людям, вот и валяют дурака.
Механик сердито застучал каблуками, ушел.
Потап снова хватил топором. Услышав шаги, воровато поднял голову: не начальство ли какое, а то нарвешься на штраф. Теперь всего жди, в своем доме не хозяин. Потап вздрогнул: шел его сын Филипп, погибший на фронте. Такой же, как он, Потап, длинный, сухой, с медными, лохматыми волосами. Это наваждение продолжалось несколько секунд, пока старик понял, что просто неизвестный очень походил на Филиппа. Прохожий, как и механик, сердито глянул на щепки, покачал головой и ушел.
Что бы ни делал Потап, что бы ни говорил, с ним почему-то никто и никогда не соглашался.
Разрубая березу, выворачивая пень, Потап все думал о Филиппе, о родном городе Ново-Николаевске, теперь Новосибирске. И вечером, когда он после ужина курил махорку у открытого окна, прошлое не выходило из головы.
Когда-то он в Ново-Николаевске имел свою лавку — торговал мукой. Имел четыре дома. Большой двухэтажный и два поменьше сдавал квартирантам. А в четвертом, который находился через квартал, жил сам. Высокий забор, утыканный гвоздями, свирепый волкодав Борец катает по проволоке цепь. Он лаял таким могучим басом, что прохожим становилось жутко.
Три дома отобрали, и пьяный Потап жаловался сыну:
— Эх, в трубу, видно, пролетел… Кончать барахолку нужно. Закрывать лавочку.
Под «лавочкой» он разумел свою жизнь. Потап испугался: отберут последний домишко. Поэтому, как только началась первая пятилетка, он перевел дом на имя Филиппа, а сам уехал в Читу, где никто не знал о его прошлом. Торговал на барахолке ржавыми замками, деревянными шпильками, картошкой и редькой со своего огорода. Приобрел небольшой домик и, как только умерла жена, пустил на квартиру студентов.
Сначала Потап в революционные праздники надевал лохмотья, раскрывал ворота, чтобы видели все, и принимался чистить помойку. Он никогда особенно не верил в бога, а тут вдруг, проходя мимо закрытых церквей, вызывающе останавливался, снимал шапку и истово крестился. Но никто не обращал внимания на эти дурачества, и он бросил их.
До войны Филипп изредка писал отцу. Потом жена Филиппа сообщила: погиб под Москвой. И вот уже десять лет никто не писал Потапу…
Воспоминания прервали студенты — с хохотом вышли из своей комнаты.
Через несколько домов начинался лес. На тропинках — ниточки муравьиных дорожек. Полянки белые от зацветшей земляники. За пушистыми лиственницами, на берегу бурной и светлой Ингоды раскинулся пионерский лагерь. Слышны были звонкие голоса, пел горн.
Потап раздраженно закрыл окно: мешали думать. Стемнело. Пусто в комнате. Потап разделся — на шее вместо креста болтался ключ, — лег на широкую деревянную кровать. От кровати пахло дегтем, как от телеги. Дед в старину говорил, что запах дегтя убивает всякую заразу. У Потапа к спинке кровати была подвешена бутылка с дегтем. Потап не признавал докторов. Единственным лекарством он считал керосин.
— Карасин размягчает, — учил он соседей и, если болело горло, пил его, если кашлял, натирал им грудь.
Потап долго не мог уснуть, ворочался. «Видно, оставил нож на столе», — подумал он, встал, спрятал ножик. Еще отец говорил: если нож на столе — не спокойно на душе.
Сквозь дрему слышал гул весенней Ингоды. И приснилось Потапу: парится он в деревянной закопченной бане, что стояла у него когда-то в огороде в Ново-Николаевске. Пар на полке обжигающий. Голова и руки не терпят — он в шапке и рукавицах, яростно хлещет себя огненным веником. Потом выскакивает в огород, катается в снегу и снова на полке сечет спину веником. И вдруг он сидит в доме, дебелая жена Анфиса тащит блюдо пельменей. Потап выливает в тарелку водку, крошит хлеб и хлебает деревянной ложкой: иначе водка не брала.