Кучборская Елизавета Петровна
Шрифт:
Опасения Клода имеют основание: достаточно взглянуть на сборище Толстых, например, во время торгов в рыбном павильоне. Метонимический прием, сводящий образ к одному лишь признаку, как нельзя более уместен в их характеристике: у конторы выстроился „ряд женских, подбитых мехом пелеринок, целая выставка белых передников“; напирали „круглые животы, громадные бюсты, широчайшие плечи“; виднелись „красные носы любительниц рюмочки, нахально разинутые рты, напоминавшие треснутые горшки“. У Толстых, так сказать, низшего разряда, взобравшихся лишь на первую ступеньку, ведущую к богатству, при всем их примитивизме превосходно развито чутье, позволившее им угадать во Флоране человека иного, чем у них, склада — неприемлемого, несовместимого с их психологией. Толстые оказались весьма последовательны в отношении к Тощему: каждый день рынок „измышлял новые каверзы“ против Флорана. Никогда уличные мальчишки не проявляли столько изобретательности, как базарные торговки, „никогда они не набрасывались на него с таким остервенением, как эти рыночные мегеры с трясущимися от гомерического смеха животами…“. Крикливые интонации, раздувшиеся шеи, весь облик „размахивавших руками торговок“ говорил о том, что „им не терпится излить на Флорана поток отборной ругани“. И скоро уже это последовательное неприятие выльется в еще более жестоких формах.
„Целая глава из естественной истории“ — папка набросков, сделанных Клодом с Толстых и Тощих, имеет ближайшее отношение к социальной истории. Художник не абсолютизировал эти внешние признаки — Толстые, Тощие. Торговец Гавар — демагог, пользующийся республиканской фразеологией, Толстяк, конечно, но „Толстяк, прикидывающийся Тощим“, — довольно часто встречающаяся разновидность. А среди Тощих Клод наблюдал и людей, рвущихся в разряд Толстяков, „отчаянных Тощих…способных на все, чтобы разжиреть“. М-ль Саже, например, наверняка пропустила в жизни случай разбогатеть, потому что „ненавидит Толстых, презирая в то же время Тощих“. И она и г-жа Лекёр — „Тощие… очень опасного разряда“. Что и подтвердится в сцене ареста Гавара и в следующем за ней эпизоде.
Флорану никак не удавалось „завербовать Клода“, сделать его сторонником республиканского движения. Художник приходил в погребок Лебигра, где собирались заговорщики, только для того, чтобы делать наброски: „Меня, видите ли, совсем не интересует то, что вы там рассказываете! Оно, пожалуй, очень умно, но мне непонятно…“ Однако сборища у Лебигра дали Клоду мотив Для очень выразительного сюжета: „…представьте Гавара, Логра, Робина, рассуждающих о политике в засаде из пивных кружек…. настоящая картина в современном духе“. Если вспомнить, что торговец живностью Гавар — всего-навсего болтун, играющий в политику и дорого за это заплативший впоследствии; если представить себе „неистового“ Логра, в искренности которого можно сомневаться; и Робина — несомненного провокатора, который смотрел на заговорщиков так, „точно он слушал глазами“, — можно оценить этот предложенный Клодом сюжет „в современном духе“, весьма характерный для Второй империи.
Художник, несомненно, мог бы внести момент повествовательности в свое искусство. Внимательный его глаз видел выразительные уличные сцены: толпа проголодавшихся ранних посетителей рынка обступила женщину, продававшую суп с капустой, дымившийся в жестяном луженом ведре на жаровне. Здесь были и торговки в чистых фартуках, и огородники в блузах, и носильщики в грязной одежде со следами всех разгружаемых ими товаров, и оборванцы… „Не правда ли, совсем готовая картина; она получилась бы гораздо более человечной, чем вся их проклятая чахоточная мазня“, — говорил он, имея в виду создания академической школы.
В произведении, которое Клод в этом раннем романе назвал своим шедевром, ощущалась острота восприятия и оценочное отношение к изображаемому. Художник вызвался устроить рождественскую витрину в колбасной Кеню „по-настоящему“. Был воздвигнут из товаров „удивительный натюрморт, взвивавшийся яркими красочными ракетами, которые рассыпались искуснейшей гаммой тонов“. В этом буйстве красок чувствовалась мысль. Красные языки дразнились „со жгучей алчностью“, а черные кровяные колбасы „врывались мрачной нотой“ в картину, символизирующую „обжорство сочельника“. Натюрморт увенчан был огромной индейкой. „Выставка — нечто вроде чрева, окруженного сиянием, получилась варварской и великолепной, и мазки были брошены с такой жестокой насмешкой, что публика, взбудораженная ярко пылавшей витриной, не отходила от окна“. Торговка вытолкала артиста за дверь; приказчик, „обнаруживая всю свою глупость“, стал приводить витрину в прежний вид. „Я никогда не создавал ничего лучшего“, — улыбался Клод.
Скептически относящийся к общественно-политическим проблемам в целом, не умеющий отделять политику от политиканства, Клод и в „Чреве Парижа“ пытался сохранить „чисто эстетический“ подход к окружающему и воспринимать любые контрасты — и возвышенное и уродливое — преимущественно с живописной, колоритной стороны. Его привлекала примитивная, но яркая, с полной непосредственностью проявляющаяся жизненность, воплощенная в Кадине и Маржолене. Приемыши, дети Центрального рынка, они взросли „как цветы“ на жирной почве рыночного квартала и жили, как „счастливые, предоставленные инстинкту зверьки“. Клод мечтал о громадной картине, где на ложе из съестного, среди груд овощей, морской рыбы и мяса были бы изображены эти „чувственные животные, вороватые и жадные“, которыми он восхищался „против воли“.
Но когда арестовали Флорана („весь квартал выдал его“, рынок оказался „сообщником полиции“) и все Толстые почувствовали облегчение („квартал успокоился“), — один Клод был мрачен. Художника не могли рассеять ни яркое солнце, ни богатство красок зелени. „Я от всего этого буквально заболел“, — рассказывал он огороднице, г-же Франсуа, о демагогической комедии суда над Флораном. „Клода действительно трясла лихорадка… Какие же, однако, негодяи порядочные люди“. Его доводило до отчаяния ликование рынка, нескрываемая радость Толстых по поводу освобождения от „невыносимого бремени, давившего им на желудок“; вокруг него остались „одни Толстяки, округлившиеся, готовые лопнуть от избытка пищеварения“. Взглянув на крышу рынка, Клод увидел там Кадину и Маржолена. Они жарились на солнце, отдаваясь бездумной, животной радости жизни. На этот раз художник не нашел в себе эстетических эмоций: он погрозил своим любимцам кулаком.
„Чрево Парижа“ — колоссальный натюрморт…апофеоз рынка, овощей, рыбы, мяса…читая книгу, вы испытываете те же ощущения, какие испытали, проходя мимо этого дворца пищеварения, подлинного чрева Парижа», — писал Мопассан. Разве это произведение «не поэма снеди?» [198] .
Да, конечно, и поэма снеди, и гигантский натюрморт… Данная характеристика романа приобрела устойчивость и встретится не раз в различных работах о Золя. Но нельзя забывать: эта поэма снеди открывается драматичнейшей экспозицией — ночью обоз огородников следует к Парижу, чтобы прибыть туда на рассвете. Конь, шедший во главе обоза, везшего на рынок овощи, из которых и составятся великолепные натюрморты, остановился, как вкопанный; почти под копытами лошади, растянувшись во весь рост, раскинув руки и уткнувшись лицом в пыльные камни мостовой, лежал человек, длинный и тощий, «словно сухая ветвь…». Республиканец Флоран, схваченный 4 декабря 1851 года, бежавший из ссылки, умирающий от голода и лишений, через восемь лет тайно возвращался в Париж, тучный Париж, занятый своим пищеварением, обраставший жиром и «втихомолку поддерживавший Империю».
198
Ги де Мопассан. Полн. собр. соч., т. 11, стр. 162.