Шаша Леонардо
Шрифт:
— Предательством, — иронически уточнил дон Гаэтано.
— Да, дела действительно плохи, тут и говорить нечего, — вмешался комиссар.
— Не будем преувеличивать, — сказал министр.
— Не будем преувеличивать, — как эхо повторил президент.
— Не будем преувеличивать, — подвел черту Скаламбри.
— Так как же, плохи дела или нет? — спросил дон Гаэтано у всех троих.
— Все зависит от точки зрения, — ответил министр.
— С точки зрения тех, кто не запускает руки в чужой карман, — сказал комиссар, — дела совсем плохи.
Воцарилось молчание: как будто в обществе людей тонко воспитанных вдруг обнаружился грубиян. Потом президент возразил:
— Проблема не в том, в чужой или в свой карман запускать руки, проблема в том…
— …чтобы сохранить возможность по-прежнему упражнять ловкость рук, тянуть еще и еще из чужих карманов. И в том, чтобы хоть что-нибудь еще там найти, — закончил я.
— Но государство — не карманник, — возмутился министр.
— Государство не карманник, — подтвердил президент, возмущаясь не столь яростно.
— Помилуйте, господа, — обратился дон Гаэтано к министру и президенту, — я надеюсь, вы не станете огорчать меня утверждением, будто государство еще существует… При всем моем доверии к вам такое открытие было бы в моем возрасте непереносимо. Как мне было спокойно думать, что его больше нет!..
Министр и президент, обменявшись взглядами, немедленно решили принять слова дона Гаэтано за шутку. Они засмеялись. И все еще продолжали смеяться, когда мы вставали из-за стола.
Вернулся я в гостиницу далеко за полдень и направился прямо к себе в номер, потому что у меня появилась идея насчет Христа, обещанного дону Гаэтано. Не то чтобы обещанного в точном смысле слова, но с этого часа я мог рассматривать свои слова как обещание, которое следует сдержать.
Рисовал я часа два. Рука моя была чуть-чуть более нервной, чем обычно, но ни одна линия на листе не прервалась, не отклонилась, пусть даже слегка. Нервность сказывалась только в необычайной быстроте и ритмичности штрихов, словно таинственная далекая музыка навязывала мне свой темп. Темп этот не облекался в музыкальную тему или фразу, но проникал в штрихи, бежавшие по бумаге, в мысли и образы, с еще более лихорадочной поспешностью мелькавшие у меня в голове. И эти мысли и образы вопреки обыкновению не были непричастны тому, что я рисовал и грубо растушевывал на листе (растушевку не следует понимать в том смысле, как ее понимают в рисовальных школах, если, конечно, они еще существуют).
Вдруг я услышал, что в тихой до той минуты гостинице стал подниматься из холла вверх, с этажа на этаж и спиралью ползти по коридорам взволнованный гул, сопровождаемый хлопаньем дверей и шарканьем ног. Однако я не тронулся с места, пока шум не стал стекать в холл и накапливаться там: непрерывно нарастающий рокот.
Холл был полон, как наутро после первого убийства. Все спрашивали друг друга, скорее даже истерически выкрикивали:
— Когда? Где? Как?
Кто-то нашел труп дона Гаэтано, но где — в его ли комнате, в кабинете, в часовне или в лесу — было неизвестно. Наконец из-за дверей раздался крик:
— В лесу, у старой мельницы! — И все стадо выбежало на площадку, рассыпалось, вновь сбилось в кучу у начала дорожки, что вела к старой мельнице.
Я тоже пошел с ними: последним, замыкающим в этой причудливой цепочке пожилых мужчин, которые неслись по дорожке, пыхтя и спотыкаясь. Я слышал впереди прерываемые одышкой вопросы: был ли дон Гаэтано убит или умер естественной смертью. Как будто любая смерть — ведь дон Гаэтано должен был бы внушить им это! — не бывает всегда естественной.
Он был убит. У старой мельницы — той самой, от которой остался один жернов. И жернов, с которого он соскользнул, был теперь его изголовьем.
Для меня оказалось не столь уж большим потрясением увидеть его мертвым. Смерть, которая даже дуракам сообщает некоторую торжественность, у дона Гаэтано, наоборот, ее поубавила. Он лежал в нелепой позе, весь какой-то вывихнутый. Ноги, раскинутые почти под прямым углом, растягивали сутану, которая задралась при падении и открыла белые носки из толстой шерсти. Эти носки притягивали все взгляды, потому что их белизна выделялась между чернотой ботинок и чернотой сутаны и потому что они годились бы для разгара зимы, а был разгар лета. Оторвавшись от носков, взгляд задерживался — по крайней мере мой взгляд — на очках: они соскользнули и, держась на черном шнурке, закрепленном на груди дона Гаэтано, лежали на корне дерева под странным углом к лучу света, падавшему на них сквозь разрыв листвы. Точно деталь на каком-нибудь малом полотне в духе Караваджо. Я говорю «малом», потому что и сам дон Гаэтано после смерти, и все вокруг него стало как-то меньше: сократилось, стянулось, стало скромнее по сравнению с тем, как было при его жизни.
Недалеко от его левой руки лежал пистолет — короткий пистолет с барабаном. Так близко от руки, что кто-то рядом со мной спросил, не покончил ли он с собой. Я ответил:
— Вы считаете, что это возможно?
— У всех есть нервы, — ответил мой собеседник, задетый. И то, что один из преданных ему прихожан поставил его наравне со всеми, подтвердило, как мне показалось, мое впечатление: будто смерть — по крайней мере в этот час и в этом окружении — свела дона Гаэтано с его высоты.
Мы все остановились полукругом шагах в десяти от трупа дона Гаэтано и от склонившихся по бокам Скаламбри и комиссара, осматривавших его так тщательно, словно они ожидали каких-нибудь признаков жизни, ожидали пробуждения…