Шаша Леонардо
Шрифт:
— А вы не помните соседей Ауриспы? Наверно, это были дамы.
— Да, синьора Дзорни и синьора Сирагуза. Но так как справа от него сидела Дзорни, красавица — по-моему, глуповатая, но лишь ту малую толику, которая делает красивых женщин в глазах большинства мужчин прекрасными, — беседовал он больше с ней.
— Вы видели, как записка пришла к адресату?
— Не то чтобы… Я наблюдала за Сандосом, который глядел в сторону Ауриспы внимательно, я бы сказала, почти с беспокойством… В общем, мне показалось, что он ждал реакции Ауриспы с непомерным для такой пустой игры интересом… Потом Сандос улыбнулся. Я обернулась к Ауриспе, тот тоже улыбался, и тоже как-то натянуто, кисло… Эти их улыбки произвели на меня впечатление, и, так как несколько часов спустя Сандос был убит, я и спросила, не подозреваете ли вы Ауриспу.
— Нет, его мы не подозреваем.
— А зря. Я — может быть, по-детски — с тех пор, как услышала ваши слова, впервые стала связывать в своем представлении стражей порядка и порядочность. Есть в вашем ведомстве место порядочности?
— Насколько это возможно.
— Стало быть, Ауриспа будет подозреваться насколько возможно. Но возможность невелика, ведь верно?
— Невелика.
— Раз вы так говорите, наверно, ее нет вообще. И вы, по-моему, от этого страдаете.
— Я теперь много от чего страдаю.
— Мне очень интересно, почему вы пошли в полицию.
— Точно ответить на этот вопрос я себе так и не смог. Иногда приходят объяснения возвышенные и благородные, как верхнее «до» тенора, чаще же — другие, поскромней: необходимость зарабатывать на жизнь, случайность, лень…
— Вы сицилиец?
— Да, но я с Сицилии холодной: из деревеньки в глубине ее, в горах, где зимой долго лежит снег — лежал по крайней мере в годы моего детства. Такой Сицилию не представляет здесь никто. Нигде и никогда мне не бывало холодней.
— Такую, холодную Сицилию помню и я. Обычно мы туда ездили летом, но случалось, и на Рождество. Это родина моей матери, ее родители никогда не покидали свою деревню, просторный дом, где летом бывало свежо, а зимою — просто студено. Там они и умерли, а еще раньше там же умерла моя мать. С тех пор я больше туда не езжу. Один мой родственник каждый год после второго ноября описывает мне, как он навестил их могилы, какими цветами и лампочками их убрал, — похоже на упрек: недаром ведь мама захотела вернуться туда умирать. Но на самом деле, когда я думаю об этом, мне становится страшно: нельзя настолько любить какие-то места, какой-то народ — тем более места, где страдал, людей, с которыми расходился во всем. Мама натерпелась там, пока не взбунтовалась и не сбежала. Но ее любовь к тем краям простиралась дальше последней черты… А знаете, почему мне страшно об этом думать? Я иногда вдруг обнаруживаю в себе отголосок этой ее любви, ее памяти, ее воли… Но, может, это лишь крупица тех угрызений, которые хотел бы вызвать родственник.
— Не знаю, попадалась ли вам страничка Лоуренса, посвященная «Мастро дон Джезуальдо» Верги. Он пишет там: ведь Джезуальдо — сицилиец, отсюда и трудность…
— Трудность… В самом деле, может быть, поэтому мне так трудно жить… — И, словно желая сменить тему, о другом:
— Вы много читаете, верно?.. Я — не очень, а теперь вот полюбила перечитывать заново: открывается то, чего раньше не было… То есть не было для меня… Знаете, что я перечитываю сейчас? «Мертвые души» — сплошные открытия, и кто знает, сколько новых я сделала бы через двадцать лет… Ну да что же мы о книгах, говорили ведь о том, почему вы пошли в полицию.
— Может быть, поскольку преступления — часть нашей жизни, чтобы знать о них побольше.
— Да, преступления — действительно часть нашей жизни, но при этом существуют и те, чья участь — совершать эти преступления.
* * *
Синьора Дзорни. В самом деле хороша, почти что скучное совершенство, под стать которому и ее речь — абстрактная, рассеянная, витающая в недосягаемых небесных высях глупости — глупости, которая умеет быть и небесной, и вместе с тем глубокой, как те, кто наделен умом и этой глупости боится, ощущая в ней соблазн. Казалось, что она не понимает ни одного вопроса, но все-таки, должно быть, их смысл в ее хорошенькой головке оседал, раз в конце концов ответы все же удавалось составить, будто подбирая из кучи разноцветных камешков те, что наилучшим образом сочетались между собой, как поступают составители мозаик. Такую операцию проделывал Зам, а вслед за ним и мы сейчас, отчего проигрывает портрет, зато, возможно, выиграет рассказ.
Да, она знала о сочувственно-насмешливой игре, которую те двое вели с синьорой Де Матис, — знала от Президента. «Я тебя убью» он писал у нее на глазах, оба посмеялись, но сама она, должна заметить, не считает синьору Де Матис такой уж дурнушкой и даже находит в ней известную прелесть. Прочла она также ответ адвоката Сандоса.
— Вы помните его?
— Конечно, на память я тоже не могу пожаловаться. — «Тоже» говорило, как хорошо она осознает свою красоту. — Это был стишок.
— Стишок?
— Две коротенькие фразы в рифму, столбиком. Будто песенка, так и пелись. — И она промурлыкала на мотив одной «сумеречной» песенки, модной много лет назад: «Попробовать посмеешь. А выполнить сумеешь?»
Зам в душе возликовал, но спокойно произнес:
— Значит, Президент прочитал записку, показал ее вам…
— Нет, он не показывал, я сама прочла, одновременно с ним. Потом он положил ее в карман.
— Вы вполне в этом уверены?
— Абсолютно. — Однако же она забеспокоилась. — А что, он отрицает?