Шрифт:
Пока они пребывали в нерешительности, дон Луис, как я сказал, мчался в Севилью, нигде не задерживаясь и соблюдая глубокую тайну. Когда он въезжал через городские ворота, из тюремных ворот Осмина уже выводили на казнь. На улицах и площадях, по которым его вели, толпился народ, и весь город был охвачен волнением. Глядя на пригожего, статного юношу, чья отвага и доблестные дела снискали ему любовь горожан, никто не мог удержаться от слез, а более всего огорчались тем, что умирал он, не желая исповедаться. Полагали, что этим он надеется отсрочить казнь и спастись от смерти. Осмин не говорил ни слова, и в лице его не было и тени печали, — смело глядя на всех, он чуть ли не улыбался. Перед казнью его снова стали убеждать исповедаться и не губить вместе с телом и душу, но он никому не отвечал, храня упорное молчание.
В то время как длились эти уговоры и народ стоял в ожидании печального зрелища, на площадь прискакал дон Луис и пробившись сквозь толпу, распорядился отменить казнь. Альгвасилы подумали, что это самоуправство, но, опасаясь дона Луиса, чье бесстрашие и могущество были им хорошо известны, освободили Осмина и с громкими криками побежали доложить обо всем своим начальникам. Те отправились на площадь, чтобы узнать причину столь дерзкого нарушения правосудия, и дон Луис вышел им навстречу вместе с узником. Он показал королевские полномочия и приказ, которому судьи повиновались с величайшей охотой. Осмина, сопровождаемого всеми кабальеро Севильи и ликующим народом, отвели во дворец дона Луиса, а вечером устроили пышный маскарад и шествие с факелами по улицам города, причем все дома и окна были освещены в ознаменование всеобщей радости. Торжество намеревались продлить еще несколько дней, так как все уже знали, кто такой Осмин, и хотели почтить его, но дон Луис, следуя полученному приказу, не пожелал остаться и на следующее же утро покинул город вместе с бывшим узником, которого все проводили с большим почетом.
Приехав в Гранаду, дон Луис, никому не сказываясь, продержал Осмина при себе несколько дней, покуда их величества не повелели привести юношу во дворец. Осмин предстал перед королем и королевой, которые радушно встретили его и, попросив остаться, призвали Дараху. Судите сами о нежданной радости и волнении обоих влюбленных, которые уже не чаяли свидеться, да еще в таком месте. Королева подошла к ним и сказала, — хотя Дарахе о том было уже известно, — что их отцы приняли христианство. И еще спросила государыня, желают ли и они стать христианами, пообещав, если согласятся, всякие милости, но только с условием, чтобы они обратились в новую веру не из любви к королеве или из страха, а лишь из любви к господу и ради спасения души, ибо отныне они вольны располагать собой и своим имуществом по собственному желанию.
Отвечая государыне, Осмин, казалось, не одними устами, а тысячью уст хотел бы воздать благодарность за столь высокую честь; он сказал, что желает принять крещение, и попросил у королевской четы о том же для супруги своей Дарахи, которая, не сводя глаз с любимого, плакала от счастья. Устремив на короля и королеву глаза, полные слез, Дараха молвила, что, ежели по воле божией им суждено было познать свет истинной веры, придя к нему столь трудными путями, она, Дараха, от всего сердца желает того же, что и ее супруг, и повинуется государю и государыне, под чью высокую руку и покровительство они себя отдают.
Оба они были крещены; его нарекли Фердинандом, а ее Изабеллой, в честь короля и королевы, которые были их крестными, а несколько дней спустя посажеными отцом и матерью на свадьбе. Королевская чета щедро одарила новобрачных, которые поселились в Гранаде и положили начало знаменитому роду.
В глубоком молчании выслушали мы эту историю, и тут показалась перед нами Касалья; каноник не иначе как соразмерил длину своей повести с длиной пути, хотя изложил ее куда более пространно и искусно, чем я сумел пересказать. Погонщик, за все это время не вымолвивший ни слова, как, впрочем, и все мы, первый подал голос и сказал:
— Ну-ка, сеньоры, дальше идите пешочком; мне надо сворачивать вон на ту тропу, к давильням.
А мне он буркнул:
— Что ж, сударик мой, не пора ли рассчитаться?
Только этого еще не хватало, подумал я! А мне-то казалось, что он помогал мне из добрых чувств. В смущении я не знал, что ответить, и лишь спросил, сколько ему должен за то, что проехал верхом девять лиг.
— А ты заплати мне то же, что и эти сеньоры. Да еще с тебя причитается три реала за харчи и ночевку на постоялом дворе.
Я решил, что он слишком дорого оценил лошачьи потроха, да и денег таких у меня не было.
— Послушай, братец, — сказал я, — вот тебе моя доля за харчи и ночевку, а за осла я ничего не должен: ведь ты сам предложил мне ехать верхом, я об этом и не просил.
— Ишь какой умный! Черта с два разрешил бы я тебе задаром кататься, — возразил он.
Начали мы тут препираться, а каноники — мирить нас, и под конец присудили мне уплатить за корм, съеденный ослом в прошлую ночь. Так я и сделал; в кошельке моем оставалось всего двадцать мараведи, которыми я и рассчитался. Погонщик свернул к винодельческой усадьбе, а мы с канониками зашагали в Касалью, где и распрощались, после чего каждый из нас двинулся дальше своей дорогой.
КНИГА ВТОРАЯ
ГЛАВА I
о том, как Гусман де Альфараче покинул Касалью и отправился в Мадрид, но по пути нанялся к трактирщику
Итак, в понедельник утром я очутился в Касалье, в двенадцати лигах от Севильи; кошелек мой истощился, а с ним заодно и терпение, остался я без всяких средств и — в ознаменование будущего — уже побывал в ворах. Худо мне пришлось в первый день, а во второй и того хуже: заботы меня одолели, от горя бежал, да в беду попал. Пока деньги были, была и еда, а с нею беда не беда. Хорошо, когда есть отец и мать, но первое дело — иметь что жрать.