Замировская Татьяна
Шрифт:
Вова вынес Славу из огня, положил его на снег. Слава не дышал, но немножко хрипел грудью и животом. Вова положил на Славину грудь ладонь и нажал несколько раз. Зазвонил телефон. Вова зажмурился, разжал Славины челюсти, вдохнул в Славу что-то из своих личных опасений – до предела, чтобы ощутить эластичное сопротивление черноватых Славиных легких. Слава закашлялся, сел на снегу, зачерпнул его рукой, начал жевать. Потом его стошнило снегом на снег. Телефон не прекращал звонить. У Славы было бледное, тонкое лицо с нарочитой, старательной щетиной, мокрые волосы прилипли к вискам, шея его то раздувалась, как капюшон, то исчезала вовсе – и между головой и плечами можно было разглядеть утреннюю полоску туманного, почти мартовского леса.
– Какого черта? – спросил Вова. Телефон звонил уже какой-то другой мелодией – кажется, вначале это был Вивальди, теперь это был Стравинский, «Весна священная».
Слава посмотрел на него с благодарностью, его снова вырвало – теперь уже не снегом, а чем-то коричневатым.
Телефон взялся за классику двадцатого века – Шнитке, Шёнберг, Шостакович. Видимо, звонил кто-то на букву «Ш».
Вова брезгливо опрокинул Славу на снег, вынул из его кармана мобильник:
– Шеф? Тут непредвиденная ситуация какая-то. Похоже, я его спас. Что мне делать дальше?.. Ну да, плоховато… Кашляет, угу… Тошнит, разумеется, а как же еще?.. Нет, не желтое пока что… В смысле? Это как – уволен? То есть уже совсем?.. Ну да, то есть да… Контракт – что?..
Оказалось, что раз Слава наконец-то спасен, в Вовиной работе больше нет смысла: она выполнена полностью. Вове выразили благодарность, пообещали начислить премию, еще попросили немножко прибрать в лесу, забросать снегом там, где Слава напакостил.
Он довел спотыкающегося и полубеспамятного Славу до дома, бросил его на пороге и ушел на станцию.
Первое время не мог поверить – каждое утро приезжал туда, но нет – дом не горел, Слава мирно спал, иногда не один: приводил друзей, подруг, устраивал вечеринки какие-то. Пару раз Вова даже входил в тихий сонный дом, расталкивал Славу, приподнимал за костлявые плечи, говорил сбивчиво: «Проснись, ведь это я тебя спас, когда дом твой горел, а ты совсем один, всеми брошенный, спал на чердаке, помнишь?» Слава просыпался, бубнил: «Нет, не помню, дом никогда не горел, ты что, все в порядке, что за ерунда, а на чердаке я никогда в жизни не спал, не имею такой привычки, а ты кто вообще такой?»
«Никто, теперь никто», – грустно качал головой Вова, отпускал Славины плечи (тот с возмущенным лепетом падал затылком в подушку), поправлял сбившееся одеяло, иногда гладил его смешные, мокроватые волосы.
Вова был уверен, что когда-нибудь найдет в себе достаточно сил для того, чтобы перестать туда ездить, как-то распрощаться с этим всем навсегда с такой же парадоксальной болью и легкостью, с которой раньше делал это каждый день. «В конце концов, – иногда говорил он себе, – ведь именно на этой работе я получил достаточно денег, чтобы до конца дней жить в свое удовольствие и заниматься какой-нибудь ерундой».
Увы, теперь он отчетливо понимал, какой именно ерундой будет заниматься.
Упырь
Уши упыря были ласково-перепончатыми, похожими на бумажные стены осиного гнезда. Он клацал алмазными сводами зубов, норовил выпрыгнуть из мусорного ведра, несмотря на то что Валя и Саша прижимали его бугристую голову огромной глянцевой крышкой из-под чана, в котором мама варила белье. Упырь плевался белой хрящеватой слюной, похожей на иней. Валя боялась, что он поцарапает когтями крышку и мама что-то заподозрит. В особенности неприятно будет, если она заподозрит, что в ее отсутствие Валя привела домой Сашу.
Валина мама была очень набожной. В ее комнате в углу висела Божья Матерь с пустыми синими очами, мать что-то шептала ей по вечерам, запрещала Вале приводить домой мальчиков, ее пальцы всегда слегка кровоточили, обои в ее комнате были белыми.
А теперь еще и этот упырь.
Валя выпрямилась, взяла с полки железный пестик для орехов и, когда упырь в очередной раз высунул морщинистую морду из ведра, врезала ему по тому месту, где, как ей показалось, могла быть переносица.
Упырь зашипел, забил беспорядочно хрупкими пружинящими крыльями, начал безостановочно свистеть, как птица. Потом он затих и укоризненно впился в неосторожно подставленный Сашин палец.
Саша отдернул руку и остервенело уставился на Валю. Он начал чувствовать, как неизведанная, ветвистая, сетчатая упырева кровь проталкивается к его фаланге. Валя взяла топорик для рубки куриных голов и лапок, молча указала кивком на стол. Саша положил на стол немеющую руку, и Валя вполне гуманно оттяпала ему проклятый палец. Потом они положили на крышку чана утюг и словарь Ожегова, и Валя мучительно и ласково перевязала Саше то место, откуда раньше рос палец.
Упырь выбил крышку и начал сумрачно метаться под потолком. В эту минуту он был похож на волнистого попугайчика.
Валя от неожиданности присела. Саша схватил вилку и начал рассматривать мельтешащего упыря через ее столпообразные зубья.
Упырь спикировал Вале на голову, нагадил на нее и взмыл к вентиляционной решетке, кося недовольным мутно-красным глазом. Валя выругалась и пошла в ванную за полотенцем.
Саша облизал вилку. Его тошнило. Он жалел, что поддался Валиным соблазнительным уговорам и пошел за ней, за ее манящими колокольными глазами, за мохнатыми чешуйками ее бесхитростных хрустящих губ, за изумрудным переливом ее длинных клетчатых юбок. Он надеялся, что отведает Валиных шелушащихся волос, понюхает пар, окутывающий ее осенние впалые щеки, прольется слезой своей невысказанной пустоты в ее пупок, слижет с ее тела углы и шероховатости, наполнит ее своей прыщавой ласковой теплотой и будет шептать в ее огромные уши задыхающиеся, взвинченные, захлопывающие входы и выходы слова, буквы и цифры (особенно его волновали цифры). Он ждал чего угодно. И тут этот чертов упырь!