Толстой Сергей Николаевич
Шрифт:
Тогда начинается агония, которая суть не что иное как колебания сознания, последовательно опустошаемого и наполняемого волнами воспоминаний. Эти волны приходят и уходят, как волны прилива и отлива, принося и унося весь запас образов, все ракушки, сбереженные памятью, все звуки всех слышанных когда-либо голосов. Они снова поднимаются, вновь омывают водоросли сердца, и вот вся нежность этого сердца снова оживает. Но равноденствие подготовляет окончательный отлив, сердце опустошается. Эти волны уносят все свое достояние, уходят и воссоединяются в Боге.
Конечно, я видел людей, бегущих от смерти, заранее охваченных испугом. Но те, кто умирает — разуверьтесь — я никогда не видел их ужасающимися.
Так почему же я стал бы сожалеть о них? Почему буду я терять время, оплакивая их кончину? Я слишком хорошо постиг превосходство мертвых. Что приходилось мне видеть более легкого, чем смерть этой пленницы, которая развлекала меня в мои шестнадцать лет? Когда ее принесли ко мне, она уже была поглощена своим умиранием, дыша такими укороченными вдохами и пряча в подушку свой кашель, словно газель в конце преследования, уже загнанная, но еще не подозревающая об этом. Она любила улыбаться, но эта улыбка была словно ветерок, пробежавший над рекой, словно след какой-то мечтательной мысли, или полоса, оставленная на воде проплывшим лебедем. Улыбка, день ото дня все более очищенная, более драгоценная и более мгновенная, до тех пор, пока она не стала такой чистой и неуловимой, как колебание воздуха, оставленное пролетевшим лебедем.
Также и смерть моего отца. Моего отца, завершенного и превратившегося в камень. Волосы убийцы седеют, — говорит пословица, — когда его кинжал, вместо того, чтобы опустошить бренное тело жертвы, наполняет его таким величием. Злоумышленника, спрятавшегося в царской опочивальне лицом к лицу не со своей жертвой, а с гигантским гранитным саркофагом попавшего в ловушку молчания, которого сам он является причиной, обнаруживают на рассвете приведенным в рабство одной лишь только недвижностью мертвого.
Так мой отец, которого цареубийство сразу утвердило в вечности, испустив свое последнее дыхание, заставил окружающих задерживать дыхание в течение трех дней. Языки развязались и плечи перестали чувствовать себя придавленными только лишь после того, как мы предали его земле.
Но он показался нам таким значительным, он, который не правил, но давил и оставлял на всем след своей личности, что, опуская его в могилу на едва выдерживавших этот груз канатах, мы ощущали себя не погребающими труп, но убирающими созревший хлеб в ригу. Он был таким же весомым, как первая плита закладываемого храма. И мы не зарыли его, но запечатали в земле, его, ставшего, наконец, тем, чем он и был — камнем.
Это он разъяснил мне смерть и научил, когда я был молод, смело смотреть ей в глаза, ибо сам, он никогда не опускал глаз. Мой отец был по крови орлом.
Это случилось в том проклятом году, который прозвали «Пиршеством Солнца», потому что солнце в тот год расширило пустыню. Оно блистало на песке, среди костей, сухих терновников, прозрачной кожи мертвых ящериц и верблюжьей травы, уподобившейся конскому волосу. Созидающее стебли цветов, оно поглотило свои создания и царило на их разбросанных трупах, как дитя на изломанных им игрушках. Оно высосало даже подземные источники и выпило воду редких колодцев. Оно вобрало в себя даже позолоту песков, которые стали столь пустынными, столь белыми, что мы окрестили этот край Зеркалом. Ибо зеркало точно так же не содержит в себе ничего, и образы его наполняющие не имеют ни веса, ни длительного существования. И еще потому, что зеркало иногда, как соляное озеро, обжигает глаза.
Погонщики верблюдов, если они сбивались с пути, попадались в эту ловушку, которая никогда не отдавала того, что ею было захвачено. Вначале они не сознавали этого. И влачили, будто тень от солнца, призрак своего существования. Прилипшим к этому световому клею, им казалось, что они еще идут, уже поглощенные вечностью, казалось, что они еще живы. Они гнали вперед свои караваны, туда, где никакое усилие не могло противостоять неподвижности пространства. Идя к колодцу, которого больше не существовало, они радовались свежести сумерек, тогда как отныне эти сумерки были для них лишь бесполезной отсрочкой. Они сожалели, быть может, — о, простаки, — что ночи слишком долги, в то время как вскоре ночи станут проходить над ними, подобные миганию ресниц. И, переругиваясь между собой своими гортанными голосами по поводу мелких несправедливостей, они не знали, что им справедливость уже оказана.
Ты полагаешь, что здесь торопится караван? Дай минуть двадцати столетиям и вернись посмотреть!
Растворенные во времени и превращенные в песок призраки, выпитые зеркалом, — такими я сам их обнаружил, когда отец мой, чтобы наставить меня смерти, посадил меня на лошадь и увез вместе с собой.
— Здесь, — сказал он, — был колодец.
В глубине одной из этих вертикальных труб, которые настолько глубоки, что не отражают более чем одну звезду, даже грязь затвердела, и плененная здесь звезда угасла. А отсутствия одной единственной звезды также достаточно, чтобы уложить караван на месте, как и подготовленной на его пути засады.
Люди и животные напрасно стеснились вокруг узкого жерла, словно вокруг оборвавшейся пуповины, чтобы извлечь из груди земли влагу для своей крови. Самые надежные работники, опустившиеся на дно этой бездны, напрасно царапали жесткую корку. Похожий на живых бабочек, в агонии корчащихся на булавках, роняя шелковистый ворс, пыльцу и золото своих крылышек, караван, пригвожденный к месту этим единственным пустым колодцем, уже начинал белеть в неподвижности нарушенных упряжек, развязанных узлов, рассыпанных алмазов, ценность которых стала равной щебню, и тяжелых золотых слитков, покрывавшихся песками.