Толстой Сергей Николаевич
Шрифт:
Вот отчего я ненавижу иронию, которая свойственна не человеку, а крабу. Ибо краб говорит нам: «Ваши обычаи в другом месте были иными. Почему же не изменять их и впредь?» Точно так же, как он говорит им: «Кто заставляет вас убирать жатву в житницы и размещать скот в стойлах?» И он же сам попадается в свою словесную ловушку, ибо не знает того, чего не могут охватить слова. Он не знает, что люди живут в доме.
А его жертвы, которые не умеют более познавать истину, начинают разрушать ее основания. Люди расточают таким образом свое наиболее драгоценное достояние — смысл вещей. И они чувствуют себя необычайно гордыми в дни праздников, не уступая обычаям, предавая свои традиции, празднуя в честь врага своего. И, конечно, они испытывают какое-то внутреннее побуждение во время своих кощунственных попыток. Потому что есть в этом кощунство. Потому что они восстают против чего-то, что еще тяготеет над ними. И живут лишь тем, что враг их еще дышит, тень законов его еще достаточно стесняет их, чтобы они чувствовали себя противниками законов. Но и самая тень со временем сглаживается. Тогда они уже не чувствуют ничего. Ибо даже вкус победы позабыт ими. И они зевают. Они сменили дворец на публичную площадь, но однажды испробовав удовольствие попирать эту площадь, с хвастливой надменностью они перестают понимать, что они делают здесь теперь, топчась в собственных экскрементах. И вот они уже видят в смутном сне, как они восстанавливают дворец, с тысячью дверей, с драпировками, струящимися по плечам, с медлительными приемными. Вот они грезят о потайной комнате, придающей оттенок таинственности всему жилищу. И, сами того не зная, позабыв об этом, они оплакивают дворец моего отца, тот, в котором каждый шаг был исполнен смысла.
Вот отчего, хорошо понимая это, я противопоставляю свой деспотизм такому разрыхлению вещей и не прислушиваюсь к доводам тех, кто мне говорит о естественных откосах. Ибо я слишком твердо знаю, что естественные откосы увеличивают лужи воды у подножия ледников, сглаживают неровности гор и разбивают движение рек, тянущихся к морю, на тысячи противоречивых водоворотов. Ибо я хорошо знаю, что естественные откосы создают такое положение, когда могущество власти распределяется между всеми и люди уравниваются. Но я управляю и я выбираю. Я хорошо знаю, что кедр также торжествует над действием времени, которое хотело бы превратить его в пыль, и год от года возвышается, противопоставляя силам, гнетущим его книзу, величие своего лиственного храма. Я следую жизни и я организую окружающее. Я созидаю глетчеры вопреки интересам луж. Меня не трогает, если лягушки квакают о несправедливости. Я перевооружаю человека для того, чтобы он существовал.
Вот отчего я оставляю без внимания болтуна, который приходит упрекать пальму за то, что она не кедр, и кедр — за то, что он не пальма, и смешивая все книги в кучу, стремится к хаосу. И я хорошо знаю при этом, что болтун прав со своей абсурдной наукой, ибо вне жизни и кедр, и пальма объединятся, расточившись в пыль. Но жизнь противодействует беспорядку и естественным откосам — наоборот, она из пыли сооружает кедр.
Истинность моих предписаний состоит в том, что человек должен родиться. И я не ищу в обычаях, и в законах, и в языке моего государства, в них самих их значения. Я слишком хорошо знаю, что, собирая камни, создают тишину. Кто не раскрывал себя самого в камнях? Я знаю слишком хорошо, что при помощи притираний и локонов оживляют любовь. Я знаю слишком хорошо, что ничего не смыслит тот, кто расчленит труп и взвесит его кости и внутренности. Ибо кости и внутренности ничего не стоят сами по себе, не более, чем чернила и бумага. Цену имеет лишь мудрость, которую сообщает книга, не зависящая от состава бумаги.
И я отказываюсь спорить об этом, ибо нет здесь ничего, что можно было бы доказывать. Язык моего народа, — я спасу тебя от загнивания. И я вспоминаю этого неверующего, посетившего отца моего;
— «Ты приказываешь, чтобы у тебя все молились с четками из тринадцати зерен. Какое значение имеют тринадцать зерен, — говорил он, — молитва не останется ли той же самой, если ты изменишь число?» — И он приводил ловкие доводы в пользу того, чтобы люди молились с четками из двенадцати зерен. Я — ребенок, понимавший ход спора, я наблюдал за отцом моим, сомневаясь в весомости его ответа, настолько аргументы, приводимые противником, казались мне блестящими.
— Скажи мне, — продолжал этот последний, — в чем именно весомее оказываются четки из тринадцати зерен.
— Четки из тринадцати зерен, — ответил мой отец, — равны по весу всем тем головам, которые во имя их я уже отрубил…
Бог просветил неверующего, и он примкнул к обращенным.
Жилище человеческое! Кто станет закладывать тебя, основываясь на рассуждениях? И кто способен построить тебя, руководствуясь логикой? Ты существуешь и не существуешь. Ты есть и тебя нет. Ты составлено из материалов, не связанных меж собой, но надо изобрести тебя, чтобы открыть. Точно так же, как тот, кто разрушил жилище свое, чтобы узнать его, не владеет более ничем, кроме кучи камня, кирпича и черепицы, не находит ни тени, ни тишины, ни покоя, которым служили они, и не знает, каких ему услуг ожидать от этой кучи камня, кирпичей и черепицы, ибо недостает им того замысла, который их превосходит: души и сердца зодчего. Ибо недостает камню души и сердца человеческих.
Но поскольку в рассуждении не будет ничего, кроме кирпича, камня и черепицы, нет души и сердца их превосходящих и изменяющих могуществом своим в тишину, как душа и сердце ускользают от рассуждений логики и законов, выражаемых числами, так и прихожу я с самоуправством моим. Я — архитектор. Я — обладающий душой и сердцем. Я — единственный, обладающий могуществом создавать из камней тишину. Я прихожу и замешиваю это тесто, которое не больше чем материал, согласно образу создания, приходящему ко мне от одного лишь Бога и существующему вне законов логических. Я строю мою государственность, охваченный тем пристрастием, которое надлежит отражать ей, как иные создают свою поэму, переворачивая фразу и заменяя слово, не испытывая нужды оправдать перед кем-то эту замену и этот поворот, охваченные только тем пристрастием, что ведомо сердцам их.
Ибо я — руководитель. И я пишу законы и учреждаю праздники, и назначаю жертвоприношения, и из их овец, из их коз, из их жилищ и из их гор я создаю эту государственность, напоминающую дворец отца моего, где все шаги были исполнены смысла. Ибо без меня — что стали бы делать они с кучей камней, перемещая ее справа налево, если не новую кучу камней, сложенных еще хуже? Я же управляю и я избираю. И я один — для того, чтобы управлять. И вот они могут молиться в тишине и в тени, которыми они обязаны моим камням. Моим камням, уложенным согласно образу, хранимому в сердце моем.
Я — руководитель. Я — учитель. Я — ответственный. И я прошу их помогать мне. Прошу, хорошо понимая, что руководитель — вовсе не тот, кто спасает остальных, но тот, кто просит его самого спасти. Ибо это через меня, через образ, который я несу в себе, основывается единство; мной, мной одним создаваемое единство моих овец, моих коз, моих жилищ, моих гор, то единство, которым вот они увлеклись уже, как увлеклись бы юной богиней, открывшей свежие объятия свои в солнечных лучах и которую они сперва не узнали. И вот они уже любят дом, который я изобрел согласно желанию моему. И сквозь него любят меня — архитектора. Равно как тот, кто любит статую, не любит ни глину, ни камень, ни бронзу, но — работу скульптора. И я вызываю в них привязанность к их жилищу, в тех, кто принадлежит к моему народу, чтобы научились они узнавать его. Но они не могут научиться узнавать его до тех пор, пока оно не будет вскормлено их кровью. И украшено жертвами их. Да, оно потребует от них даже и крови, и тела их, ибо станет для них полным значения. И тогда не смогут они не узнавать это строение божественное, напоминающее Лик. И почувствуют они любовь к нему. И вечери их станут ревностными. И отцы, едва только сыновья их раскроют глаза и уши, озаботятся, прежде всего, показать им его, чтобы оно не утонуло более в пучине различных вещей, не связанных меж собою.