Шрифт:
Я слыхала подобные рассказы и не раз читала подобные истории, но раньше не понимала, о чем они повествуют. Да-да, ничегошеньки не понимала в описаниях несчастий, какие читала в книгах.
Так ужасно, что все это правда.
Я думала о больных, о калеках, а в первую очередь о тех, кто так несчастен, что не может больше жить.
Смогу ли я радоваться теперь, когда знаю, сколько на свете бед?
Никогда в жизни, наверно, не смогу играть и смеяться. Никогда не смогу пойти в театр. Никогда больше не смогу быть такой, какой была, уходя воскресным утром из дома.
Утром, когда мы шли через Кунгсхольмсбру, мне казалось, что там очень красиво. На обратном пути я ничего такого не видела. Наверное уже ничто на свете никогда не покажется мне красивым.
Возвращаясь домой, я думала, что Стокгольм уродливый город. Думала, что вода под мостом полна лягушек и громадных ослизлых тритонов. И встречные прохожие на мосту казались мне вовсе не людьми, а полуразложившимися трупами.
В понедельник я записала, что расскажу об одной странности, приключившейся у меня с Акселем Оксеншерной. А теперь беру свои слова обратно, ведь, если вдуматься, все это чистейшие фантазии. Очень красивые, и сперва, когда я думала, что все это правда, при одной лишь мысли об этом на душе у меня становилось так торжественно, но теперь-то я понимаю, что все неправда и, пожалуй, совершенно не заслуживает записи в дневнике.
Впрочем, написать все-таки можно, раз уж я честно признаюсь, что в это не верю.
Так вот, утром в понедельник, когда я вошла в гостиную, чтобы сделать в дневнике запись о Каролинском институте, то сперва некоторое время сидела, глядя на красивую картину, изображающую Карла X Густава у смертного одра Акселя Оксеншерны. Мне казалось, это сущая отрада для глаз после всех ужасов, виденных накануне.
Но радовалась я недолго, потому что немного погодя взгляд мой отвлекся от картины и вместо нее я как наяву увидела нары в морге и четырех разнесчастных покойников, сиротливо лежащих там под водяной моросью.
Все воскресенье после полудня я видела их перед собой, и даже вечером, когда легла, и утром, когда проснулась. Мне было их до невозможности жалко, не удивительно, что они стояли у меня перед глазами.
Я бы утешилась, если б смогла им чем-нибудь помочь. Очень уж тяжко сознавать, как ужасно они страдали, пока были живы. И ничего лучше мне не придумалось, кроме как если бы суметь украсить место их последнего упокоения.
Но это, понятно, было невозможно. Что бы я могла сделать? Им суждено лежать, как лежали. Сущий кошмар, и я была в полном отчаянии. Маленькая и бессильная.
Потом я вдруг мельком глянула на прекрасную картину с ее роскошными занавесями и коврами и сказала себе: «Вот если б раскинуть над ними такие великолепные драпировки!»
Мысль до ужаса нелепая. Драпировки-то нарисованные, и их, понятно, нигде не раскинешь. Но как бы там ни было, я подошла к картине и попросила Акселя Оксеншерну, чтобы он распорядился укрыть четверых покойников своими прекрасными занавесями, тогда бы они не лежали в морге такие жуткие и пугающие. Он ведь мертв и, быть может, способен сделать то, что нам, живым, невозможно.
Я все время знала, что это не всерьез, правда, не совсем не всерьез.
Я сказала Акселю Оксеншерне, что знаю, при жизни он был отцом шведскому народу, вот и прошу его теперь помочь четверым горемыкам, они ведь тоже шведы, хоть и принадлежат другому времени, не его.
Пока я молила Акселя Оксеншерну о помощи, я видела перед собою морг и нары с покойниками, и хоть это, конечно, была просто фантазия, мне вдруг почудилось, будто их озарило дивным сиянием.
Я снова устремила взгляд на Акселя Оксеншерну — он лежал совершенно неподвижно, как всегда. Однако ж дивное сияние все ярче озаряло четверых покойников на нарах.
Я замерла, не смея шевельнуться. Ведь это было… как бы это сказать? Я видела перед собою морг, и теперь над горемыками словно раскинулся покров из лучей света.
В конце концов я уже их не различала, они утонули в сиянии.
Я помнила их так же отчетливо, как раньше, но не видела.
Впрочем, мне понятно, все это не более чем плод воображения.
Мало того, что я верю в могущество усопших, вдобавок я знаю, что Сельма Оттилия Ловиса Лагерлёф из Морбакки способна вообразить себе совершенно невозможное.
Третьего дня, на Благовещение, тетя спросила, не хочу ли я пойти с нею в Католическую церковь. Мне было безразлично, куда идти, и я тотчас согласилась.
Мы пришли заранее и заняли хорошее место впереди, так что могли видеть священников в их красных облачениях и мальчуганов-хористов, что сновали туда-сюда перед алтарем, перекладывали книги, преклоняли колена и махали кадильницами.
У меня щемило сердце, потому что я скорбела по бедной девушке, которая была так несчастна, что утопилась, и я вовсе не следила за литургией. Даже не заметила, как запел церковный хор, сидела и горевала, что девушка мертва, словно я знала ее и вправду любила.