Пьецух Вячеслав Алексеевич
Шрифт:
Но, с другой стороны, очевидно то, что вообще толстовское протестантство было встречено в русском обществе, во всяком случае, с пониманием, так как оно представляло собой некую суммарную реакцию на жестокость, бестолковость монархического режима, некультурность всяческого начальства, дерзкую капитализацию экономики и общественной жизни, константную народную бедность – словом, на нормальное всероссийское неустройство. Ведь Толстой вооружался не против Христа, а против государственных чиновников в рясах, извращающих его веру, не против промышленных городов, погрязших в рабском труде и пьянстве, а против растления рабочего класса средствами расширенного капиталистического воспроизводства, не против медицины как таковой, а против преподобной отечественной медицины, врачующей отдаленные следствия общественных неурядиц, не против искусства вообще, а против искусства, налаженного для бездельников и эстетов. В качестве же невольного политика – а в России художнику очень трудно не снизойти до политики, в чем, собственно, и беда, – Толстой пользовался особенной популярностью, и это немудрено, так как, по существу, он был эсером с уклоном в анархо-синдикализм, ибо не признавал частной собственности на землю, видел в крестьянине основную фигуру российского общества, протестовал против правительственного террора, призывал игнорировать государственные институты и, таким образом, разделял платформу самой широкой и влиятельной партии той эпохи. Ленин этой платформы не разделял, но справедливо увидел в Толстом «зеркало русской революции» – жаль только, что он в нем и зеркало русской контрреволюции в свое время не разглядел. А ведь Толстой и в этом альтернативном пункте оказался своего рода буревестником предбудущих потрясений. Дело в том, что народная воля, воспроизведенная в толстовской литературе, не совсем сочеталась со стратегией и тактикой большевизма, а та часть его учения, которую можно назвать созидательно-гуманистической, ну никак не гармонировала с практикой социалистической революции, и вовсе не тот народный слой пришел в семнадцатом году к политической власти, какой в свое время мог воспринять толстовское чистое христианство, особенно в отрасли братской любви и непротивления злу насилием. Правда, Толстой снисходительно отнесся к народному возмущению 1905 года и в кровавом насилии исключительно правительство укорял, но ведь в 1917 году функцию подавления взял на себя как бы народ в лице Красной гвардии и вождей того самого рабочего класса, который Толстой еще когда не одобрял за оторванность от природных корней, питающих личную нравственность, за тлетворную, лубочную квазиобразованность и казарменные замашки. Нетрудно было предугадать, что этот народный слой уж больно лихо крутанет колеco истории, что он, конечно, справедливо, запрограммировано распорядится землями, заводами и даст мир извоевавшемуся русскому мужику, но при этом развернет неслыханный террор, не идущий ни в какое сравнение с масштабами николаевского насилия, тем более непростительный, непонятный, что обусловлен-то он будет не амбициями обиженных помещиков и не претензиями обобранных промышленников и торговцев, а междоусобицей революционных российских партий, – достаточно будет напомнить, что звонком к «красному террору» послужили пять выстрелов эсерки Фанни Каплан, бывшей подпольщицы и яростной инсургентки, впоследствии сожженной в бочке из-под бензина.
Нетрудно было предугадать, что этот народный слой с ямщицким размахом поведет войну обязательно всех против всех, с непременными грабежами под уклончивым названием «реквизиций», с окончательным развалом промышленности и торговли и, как следствие этого, экономическим насилием над крестьянством. Нетрудно было предугадать соответственно январский расстрел рабочей демонстрации в 1918 году, которая пыталась защитить Учредительное собрание, поголовную перепись и уничтожение петроградского офицерства, возрождение института заложников, целые баржи пленных белогвардейцев, пускаемые на дно, закрытие всех небольшевистских газет и прочее в том же роде. И это все в стране, где в течение столетия обожествленная литература, в том числе и сочинения Льва Толстого, культивировала любовь к своему народу, сострадание к ближнему, свободную мысль, чистоту помыслов и деяний, высокий настрой души! И это при том, что с начала первой русской революции до смерти премьер-министра Столыпина было казнено что-то около тысячи отъявленных террористов и боевиков, а идейная оппозиция отделывалась юмористическими сроками, и то Лев Толстой написал страстную филиппику против правительства, которая была напечатана везде, кроме богоспасаемого Российского государства. Поэтому нетрудно было также предугадать, что последние истые толстовцы покорно помрут от голода или по чрезвычайкам, но юношество, воспитанное на Ростовых да на Болконских, потянется к Дутову да к Краснову. Коротко говоря, мир, воссозданный Львом Толстым, который вырос из глубочайшего понимания русского человека и русской жизни и на котором вскормились миллионы культурных людей, вошел в антагонистическое противоречие с Октябрем, так что предсказать грядущую гражданскую междоусобицу можно было не только исходя из неизбежного противодействия экспроприированных экспроприаторов, а просто даже по «Детству», «Отрочеству» и «Юности», не говоря уже про «Стыдно» и «Не убий».
Видимо, и сам Лев Толстой и питомцы обожествленной русской литературы смирились бы с законной, так сказать, революцией, как страдающие зубной болью мирятся с бормашиной, кабы ее развитие неукоснительно контролировала интеллигентная головка РКП(б), и кабы она сама то и дело не скатывалась к вполне сарматским приемам отправления власти, и кабы непосредственными ее проводниками не были разные Чепурные; ведь революции плодотворны и сравнительно безболезненны только тогда, когда они направлены против абстракций, например, против данных общественных отношений в сфере промышленного производства, и губительны, если они направлены против людей, даже когда те хоть конкретные носители этих абстракций, однако именно к этому направлению и питают слабость разные Чепурные; но тут уж ничего не поделаешь, ибо революции – самая благодатная пора для всякого рода наполеончиков, проходимцев и дураков. Отсюда беспримерный разгул страстей, уродливые крайности, самовластье, подавление всего, что не вписывается в программу III Интернационала, а главное, кровь, кровь, кровь. Ну что можно было ожидать от Толстого, доживи он до Октября? – опять «Не могу молчать»…
О течении языка
Это, в сущности, загадочно, даже странно, что язык не стоит на месте, что он развивается, как живой, тем более нам не всегда понятно, в каком направлении и зачем. Конечно, можно предположить, что язык вырождается или совершенствуется постольку, поскольку вырождается или совершенствуется общество, человек и условия его жизни, однако в связи с этой гипотезой вот что вызывает недоумение: давным-давно ушли из нашего обихода такие милые архаизмы, как «поелику», «оные» и «дондеже», а между тем подьячий семнадцатого столетия был нисколько не нравственней муниципального чиновника наших дней и новейшие философы отнюдь не умнее Лейбница, и вот бытование хомо сапиенс стало намного удобнее, веселей, нежели прежде, до изобретения ватерклозета и «чертова колеса», но язык летописца Нестора куда колоритнее слога «Истории КПСС», хотя между «Повестью временных лет» и большевистским талмудом наблюдаются многие обидные параллели. Одним словом, темна эта область – течение языка, прежде всего потому темна, что, кажется, было бы намного естественней и понятней, если бы речь давалась нам неизменной, однажды и навсегда, ибо у человека испокон веку один нос, два уха, пять чувств и двадцать пальцев, ибо человек издревле страдает, творит, безумствует по более или менее общему образцу.
Но во всяком случае ясно, что течение жизни заметно медленнее, чем течение языка. Ведь, в сущности, Лев Николаевич Толстой – наш старший современник, всего-навсего восемь лет не доживший до социалистического реализма, и это в нашу общественно-технологическую эпоху были задействованы радиоволны и шестиградусный «угол атаки» для искусственного крыла, и как народовольцы завели у нас кровавую смуту, так мы по сей день не можем прийти в себя, то есть всего-то и пройдено исторического пути, что от лампочки Яблочкова до «лампочки Ильича». А между тем стряслась «культурная революция», в результате которой писательство сделалось занятием общедоступным, как катание на коньках, между тем народный речевой строй стал нецензурен, по крайней мере, процентов на пятьдесят, исчезли из обращения «пельцин», «спинджак», «ась» и многие грациозные обороты, как-то «Не угодно ли пройти в часть», люди на улицах обращаются друг к другу исходя из вторичных половых признаков, наконец, русский человек начала XX столетия наверняка не понял бы сегодняшнего русского человека, если бы последний, например, первому сообщил, что по поводу недавнего саммита бизнесмен Кукушкин дал колумнисту Подушкину эксклюзивное интервью; впрочем, у нас с Петра I любили «В конце письма поставить ”Vale“», а то ввернуть забубенный галлицизм, да еще русские города пестрели вывесками, писанными латиницей, и если бы не пьяные мастеровые, не деревянные заборы и не хрюшки, пасущиеся где ни попадя, то еще призадумался бы сторонний наблюдатель: а подлинно ли это русские города… Стало быть, имеются и константы, от которых отправляется течение нашего языка, и одна из них, гадатель-но, – пренебрежение чудесами природной речи, некоторым образом лингвистический комплекс неполноценности, точно мы снабжены не изящным и всемогущим средством общения, восходящим к древнему санкритическому истоку, а каким-нибудь жалким наречием, до того хилым и угловатым, что нельзя пригласить на чай, чтобы это не было принято как вызов на поединок. Стесняется своего языка русский, так сказать, окультуренный человек – вот в чем загадка, на которую нет ответа, и с непонятной настойчивостью якобы облагораживает отчий словарь за счет иноземных, приемных слов, хотя у него своих собственных «вагон и маленькая тележка», как меряли изобилие в старину.
Ну, действительно: зачем говорить «путана», если есть сильное русское слово – «блядь»?[4] А разве мыслимое это дело, чтобы при французском дворе двести лет разговаривали по-китайски, между тем при дворе Романовых двести лет разговаривали по-французски да еще находили в этом высокий вкус. Стыдобища, конечно, и вдвойне стыдобища по той причине, что если у нас, русаков, и есть чем повеличаться перед миром, так только нашим удивительным языком, в котором имеется пропасть средств для выражения самых причудливых мыслей, самых микроскопических движений души, самых изящных чувств. Чего стоят одни наши междометия, иной раз содержащие больше смысла, чем основательная политическая программа, а очарование нашей фонетики, похожей на неясное очарование чисто славянских физиономий, а самодовлеющие знаки препинания, а прелесть суффиксов и частиц… Интересно, что кроме всего прочего русский язык умен: у нас потому и серьезных философов никогда не бывало, что русский язык сам по себе философия, пусть даже философия преимущественно ругательного направления, недаром в одном нашем придаточном предложении, ну например: «…было так сыро и туманно, что насилу рассвело», может уместиться небольшое эстетическое учение, недаром нам стоит сказать «ничего» в ответ на вопрос «а тебе не страшно?», как за этим «ничего» сразу встает мировоззрение целой нации, недаром такой отвлеченный образ, как «мальчик без штанов», выведенный Салтыковым-Щедриным, способен вскрыть подноготную русской жизни. Вдобавок наша речевая стихия – именно что стихия, то есть родная речь не знает своих границ, весьма прихотливо развивается изнутри, а главное, она вместительна, многомерна до своего рода неопределенности в отличие от многих устоявшихся языков, которые недвусмысленны, как зубило. Потому-то русские писатели и произвели на свет божий изощренно художественную литературу, беспримерную по своей силе и глубине, что они владели идеальным аппаратом для операции на душе. Потому-то, кстати заметить, русский человек – чересчур собирательное понятие, почти как млекопитающее или космос, что у нас все по-разному разговаривают в связи с избыточными возможностями языка; ведь в России почти у каждого свой язык, из-за чего мы столетиями и не вылезаем из междоусобиц, и это еще бабушка надвое сказала – оттого ли у нас наблюдается такой филологический разнобой, что слишком разные русские встречаются среди русских, или как раз в связи с избыточными возможностями языка между русскими водятся в высшей степени люди, политики, шоферня, уголовники и так далее, которые разнятся до такой чуть ли не этнографической степени, что знающие слово «самодовлеющий» почти не понимают тех своих соплеменников, которые говорят «чирик» и «замочу». Похоже скорей на то, что русский язык несет в себе мощное воспитующее начало, способное возвысить или уронить начинающего человека в зависимости от его речевой среды. Иначе нам никак не истолковать тот интересный факт, что хорошие люди у нас объясняются живописно и горячо, а жулики, в диапазоне от наперсточников до партийных функционеров, объясняются кое-как, через пень-колоду, точно они скрытые иностранцы или даже пришельцы с других планет. Конечно, на это можно возразить известной марксистской формулой: «бытие определяет сознание», сиречь качество жизни всегда обуславливает качество языка, – но тогда педагогика не искусство, опирающееся на слово, а чистое надувательство, и нас с колыбели воспитывает не родительское наставление, а вкус микстуры и перепады температур. Да еще необходимо принять в расчет, что на Руси качество жизни и качество языка – это примерно одно и то же, недаром у нас самые жизнерадостные люди – говоруны, будь они хоть чернорабочие, хоть пропойцы. Одним словом, в России язык делает человека, отсюда, видимо, и пошло: русский язык свободен, и русский мужик свободен, до безобразного свободен, даром что он тысячу лет прозябал в рабах; русский язык щедр, и русский мужик щедр, до бессмысленного щедр, несмотря на то что он всегда был беднее церковной мыши; русский язык хитер, и русский мужик хитер, до стоицизма домашней выделки хитер, иначе он не сдюжил бы ига кровавых своих владык; русский язык не любит застывших форм, и русский мужик не любит застывших форм, особенно в области государственного устройства.
Касательно последнего пункта: наш народ оттого, видимо, склонен к бунту, что он никогда толком не понимал кровавых своих владык. И действительно, так просто не разберешься, что бы такое могла означать «диктатура сердца» или какой тайный смысл заключен в призыве «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а «экономная экономика» – это что еще за темная каббала… В свою очередь, власти предержащие не понимали простонародье, правда, не столько из-за того, что оно преимущественно оперировало «низким штилем», сколько из-за того, что легко мирилось с надругательствами, бунтовало по пустякам и было доверчиво, как дитя. Русскую интеллигенцию наши владыки тоже не понимали, даже она-то, главным образом, и ставила их в тупик, потому что, во-первых, последовательно боролась против собственных привилегий, а во-вторых, представляла собой как бы отдельную нацию, самочинно сложившуюся из природного материала, которой для полноты впечатления не хватает только государственной символики, территории и гражданства; а так и лицом, и одеждой, и душой, и мыслями, и, особенно, языком русский интеллигент отличался от прочих подвидов русского человека, как дзэн-буддист от адвентиста седьмого дня. Таким образом, широк, слишком широк отчий язык, и сколько его ни сужай, хотя бы до словарного запаса кладбищенских сторожей, все равно хватит средств для того, чтобы написать «Женщину в белом», с избытком хватит.
Как известно, богатством нашего словаря мы обязаны кое-каким особенностям русского национального характера и прежде всего такой его составной, как всемирность, по определению Достоевского, то есть широте душевной, редкостной восприимчивости, способности сочувствовать населению Оранжевой республики, как родне, открытости пред культурными навыками иноземцев, которыми мы по разным уважительным причинам были обделены. У тюрок мы позаимствовали «собаку» и «деньги», у варягов – «меч», «щит» и «кнут», у монголов хана Бату – глагол «бузить» и множество существительных, включая неприличные, у германцев же и романцев мы переняли едва ли не половину понятий современного языка, от «скверного» и «директора» до «поганого» и «прогресса». В такой необузданной переимчивости, по существу, нет ничего зазорного, обидного для национального самосознания, поскольку культуры издревле строились в теснейшем взаимодействии меж собой, и вот все нынешние романо-германские языки круто замешаны на латыни, но это обстоятельство не кручинит ни итальянцев, ни англичан. Правда, мы сами дали Западу только «интеллигента» и почему-то Запад гнушается нашей «душой», предпочитая пользоваться «сознанием», ну разве что действительно прав Паратов, хозяин «Ласточки», который выговаривал своему капитану-шведу, за то что у него «арифметика вместо души», и не знал оскорбления страшнее, чем «иностранец».