Чириков Евгений Николаевич
Шрифт:
— А что? Пособить хочешь?
— Пособлю!
Долго смешком отделывалась, но под Рождественский сочельник [281] , когда все мужики по своим деревням на праздники разошлись, да и сам Вавила Егорыч домой ехать собирался, встретились опять ночью около зимовника. Опять Лукерья из-под снежной сосны, как заяц, выбежала.
— Завтра, я, видно, тебя с собой прихвачу…
— Куда уж тут! С сыновьями поедете, тесно будет. Я уж одна… В баньке помоюсь, заночую, а чуть свет в деревню пойду…
281
Рождественский сочельник — ночь накануне Рождества Христова, 6 янв. (ст. ст.).
Вот оно когда! Сочельник. До звезды пищу вкушать не дозволяется, а тут вон что выходит… Однако как же с ребятами быть? Они домой торопят. Пущай одни вперед едут, а за ним лошадь пришлют на первый день праздника. Мало ли дела у хозяина?
Настал сочельник. Сыновья лошадь впрягли, отца ждут. А он весь во грехе горит. Взял счеты, фактуры [282] да бумажки разные и давай косточками щелкать.
— Папаша! Оставьте уж это… Ехать пора!
— А ну вас… к лешему! Поезжайте, а я не могу: после не вспомнишь. Надо все записать, все в порядок привести. Не люблю я никакого беспорядку в деле.
282
Фактура — роспись товаров с расценкой на них, накладная, счет.
Слово за слово — повздорил с сыновьями.
— В таком разе мы одни поедем…
— И езжайте! А за мной утром лошадь пришлете…
Уехали. Долго стоял Вавила Егорыч у зимника и слушал, как сани в лесу поскрипывали. Как все стихло — слободу почувствовал, потянулся и все расчеты бросил. Хватился Лукерьи — нет! Не иначе, как пошла в Ереминские овраги баню топить. Вот шельма: не дождалась, когда уедут ребята. А как теперь ее найти? Может, вернется еще. Просидел, прождал, от зимовника к зимовнику похаживал, в глубины белые лесные поглядывал. Нет! Этак она и совсем не покажется: из бани прямо в деревню пройдет. Сильно озлобился Вавила Егорыч на Лукерью. Знай, с кем шутить! Сама напросилась, а потом на попятный. Врешь, шуткой не откупишься. Что он, махонький, что ли? Не сумеет один эту самую баню отыскать? Да по следу дойдет!..
И вот начал Вавила Егорыч след искать. Конечно, кругом зимников много человечьего следу, ну а подальше, поглубже в лес — не много хожено. Подумал, подумал и придумал: у них лыжи есть, на лыжах оно сподручнее. Надел лыжи, взял падожки в руки и побежал Лукерьин след искать… Долго кружился, матюкался, однако набежал-таки: вот он, след! Видать бабий башмак с подковками на каблуках. Она самая! У ней — с подковками!.. Подкованная, шельма. Теперь не уйдешь! Вон ведь как! — прыгала, как коза! А вот здесь потопталась. Видно, ждала кого? Кого же ждать, когда знала, что в лесу он один остается? Гикнул Вавила Егорыч — не откликнется ли? Послушал — молчание лесное, тайное да белое. Один, как Леший, в лесу. Царь лесной. Бежит на лыжах — спотыкается — мало ездить случалось — взопрел, инда пар от него валит. Волосы около шапки и борода с усами — все точно из ваты, на одеже точно пух белый, вся заиндевела, а в нутрях горит. Душа как в огне вся. Пить охота. Поел чистого снегу, отдышался и опять визжать лыжами по сугробам начал. Потерялся было след, да покрутился — опять напал. А дело к вечеру пошло. Синь да тени по сугробам заползали, и молчание все глубже. Далеко забежал, а след все цепочкой тянется вперед. Как бы до темноты доехать, а то беда: в лесу замерзнешь. Зимой скоро темнеет. Стала оторопь брать: а что, как до темноты не добежит? Остановился, отдышался. Подумал, не вернуться ли? Однако никакого расчету вертаться нет: надо думать, до темноты скорей теперь до бани добежишь, чем до зимовки. Под уклон лес пошел. Значит, Ереминские овраги начались. И ехать легко: как птица над снегами летишь. Дух замирает, и нос щиплет. В овраг скатился, а след на гору ползет. Вскарабкается на гору, опять птицей вниз летит. И так до самой темноты. На небе уже звездочки загорелись, когда вдруг на дне оврага в сугробах красный огонек приметил! Вот оно где! Обрадовался, палки в сугроб воткнул, нос выбил, одежу оправил: теперь можно не торопиться. Видать, как синий дымок меж дерев курится. Баню топит! Долго она… А впрочем, разве скоро три года нетопленную баню разогреешь? Промерзли стены, да и печь отвыкла… Тут Вавила Егорыч лыжи на плечо принял и по следу под овраг на огонек пошел. Мороз трескучий, а грех не только не смиряется, все ярче разгорается. Подкрался к огоньку. Все оконце снегом занесено, только в пятак светлинка оттаяла, и чрез нее огонек видать. Как глянул в светлинку, так и оторваться не может: Лукерья нагишом стоит, волосья расчесывает, песенку мурлычет. Ну и баба же! Король-баба! Расчесала волосы, свила и красным платочком подвязала, а потом взяла шайку да пару поддала. И все в белом пару пропало. Ничего не видать, только слышно, как веник хлыщет. Парится! Тут Вавила Егорыч светлинку бросил да дверку искать. Ходит, тычется, а дверки найти не может. Разжегся весь, опять к оконцу. Прижался к стеклышку:
— Луша! Отопрись! Я прибыл…
— Кто ты такой?
— Твой хозяин, Вавила Егорыч.
Захохотала и кричит:
— Иди, откуда пришел!
— То есть как же это?
— К своей Марфе Игнатьевне иди!
Баня внутри в пару, как в облаках, однако Вавила Егорыч видит в светлинку: губы красные шевелятся и белыми зубами дразнят: баба в светлинку говорит. Ну и губы же! Так бы впился в них, да и не оторвался!
— Лушенька! Дорогушенька! А ты будет ломаться-то. Пусти уж. Чай, я прозяб!
Оно и верно: стоит, смотрит на красные губы женские, а сам, как волк в стужу, зубами щелкает…
— Скажи, кто лучше: я или твоя Марфа Игнатьевна? — спрашивает. И тут пар в бане, как туман с реки, расползся, и опять Вавила Егорыч Лукерью во всей наготе увидал:
— Да что тут спрашивать-то? Сама ведь знаешь… Безо всякого сравнения!
А она веничек в руке держит и себя по бедрам поколачивает, а в глазах огни сверкают:
— Нешто пустить?
— Пусти!
Так она его до самой заутрени проморила, а как время Христу родиться пришло и в родном селе к заутрене ударили — все пропало. Опомнился блудный старик. Сразу весь блуд точно сдуло. Стоит, озирается и понять ничего не может: перед ним сосна, а у сосны — елка, как белый шатер, снегом накрытая. Никакого окошечка нет, и огонька не видно. Перекрестился трижды, прочитал «От юности моея мнози борят мя страсти» [283] и скорее — на лыжи да гону! От страхов сразу разогрелся. Откуда и прыть взялась. Ночь-то звездами высветлилась. Снега серебрятся, и по снежному настилу след от лыж видать. По следу этому и гнал. Иначе совсем пропал бы, замерз в лесу… Прибежал на зимник, печку затопил, все одежду на себя сложил и не помнит, как заснул. А утром — лошадь с работником из села. Насилу разбудили. Самоварчик поставили, отогрелись, страхи отлегли, одно беспокойство да изумление осталось. Во сне или наяву все было? Вот он и стал пытать работника — про Лукерью спрашивать: оказалось, что Лукерья вместе с сыновьями Вавилы Егорыча давно домой приехала! Выходит, что не Лукерья в бане парилась…
283
«От юности моея мнози борят мя страсти»… — Песнопение, исполняемое хором на утрени Всенощного бдения перед чтением Евангелия.
Неладное что-то стало твориться с Вавилой Егорычем: приехал домой и все на Лукерью глазами пялиться зачал. Уставится и замрет, ничего не слышит, ничего не понимает. И супруга, и все родные стали замечать, что неладно, некрасиво это выходит, смущение производит в семействе. Смотрит, смотрит и вдруг спросит:
— Ереминские овраги помнишь?
Конечно, Лукерья только плечиком пожмет да хихикнет.
И стало это самое «блудное» одолевать Вавилу Егорыча. Дошло до того, что и страх, и стыд стал терять: как Лукерья одна, проходу не дает: все в Ереминские овраги заманивает. Согнала Марфа Игнатьевна Лушку с места, другую, старую девку кривую, на ее место взяла, думала семейную жизнь по хорошему пути наладить — не выходит: как придет суббота, потянутся люди к баням, так и Вавила Егорыч — на огороды, к прудам: дознался, в которой бане Лушка моется, — стал в окошечко подглядывать. Поймали однажды, не разобрали в темноте, что почтенный человек, — в кровь избили. Вот чего Лесачиха наделала! До какого срама добродетельного и степенного человека довела!..
И сам понимает, что — срамота, а с собой справиться не может. Как пришел Великий Пост, говеть стал каждую неделю, на духу всю эту пакость попу, отцу Евфимию, рассказал — тот эпитимью [284] наложил: тысячу поклонов да к Серафиму Саровскому [285] пешком весной сходить и скоромного совсем не вкушать, покуда разрешения не даст. Отошел: отпустили его мысли блудные. Ходит — глаза в землю, на женщину совсем не глядит, кроме редьки с квасом — другой пищи не принимает, совсем как монах и снутри, и снаружи. Опять Марфа Игнатьевна беспокоиться стала: меры человек не понимает, совсем от мира отрешается. А как же дела? Один всем делом ворочал, а теперь ни барыш, ни убыток его души не трогают. И потом, ему хорошо: шестьдесят годов прожил, с походом от грехов житейских вкусил, а как ей быть? Она всего сорока пяти лет от роду, женщина в соках и в полном расцвете. Что же теперь ей делать при такой святости супруга? Сердится, злобится, говорит:
284
Эпитимья — у верующих: церковное наказание в виде постов, длительных молитв и т. п.
285
Серафим Саровский (в миру Прохор Мошнин, 1754 [по др. данным 1759] — 1833) — один из наиболее почитаемых в Русской православной церкви святых. Приняв в юношеском возрасте постриг, провел жизнь в Саровской пустыни (Тамбовская губ., ныне Нижегородская обл.). Отличался подвигами благочестия, даром прорицания. Саровская пустынь основана в XVII в. на месте татарского города Сараклы, приобрела известность строгостью жизни иноков.