Шрифт:
Юбка до самого сраму задралась.
Председатель поглядел, хмыкнул и пошёл от греха.
А Зинка, как оправилась, встала, да в дом пошла, недостираное во дворе так и бросила.
Пошёл было по деревне шепоток, что, мол, за грехи и расплата, да умер быстро — ко многим председатель захаживал.
А потом пошли солдаты.
Сначала наши, обветренные, усталые, и взгляды прятали.
Председатель с ними ушёл.
Остались калеки, бабы да дурачок.
Потом чужие пришли.
Сначала немцы, на грузовиках, потом не то мадьяры, не то поляки, не то литовцы — хрен их разберёшь, но по-русски многие понимали неплохо. Некоторые говорили свободно, хоть и с акцентом.
Пограбили, куда ж без этого, но без ухарства, в меру — домов не жгли, народ не губили.
Девок да баб попортили.
Дурачку зубы выбили.
Он дом Зинкин, когда грабить пришли, защитить хотел.
В воротах встал, руки крестом раскинул — не пускал.
Дали ему прикладом, уронил он в пыль кровь и зубы.
Вывезли, что понравилось, да Зинку напоследок на крыльце на троих пустили.
Ушли.
Сидела на крыльце Зинка, и по пыли полз к ней дурачок, скулил, простить молил.
Утёрла она слёзы разорванным подолом, встала молча и ушла в дом.
А он так у крыльца и остался.
Месяц прошёл, потом другой, потом ещё два или три — и начались новые беды.
Партизаны.
Да не те, что всё в ельнике сидят да планы, как бы на глаза лишний не попасться, строят, а настоящие.
Взорвали железку.
Потом ещё.
Склад сожгли, где церковь была.
Приехали чужие, в чёрной форме, на мотоциклах, согнали всех на площадь, выстроили в килу да выбрали каждого десятого.
В отдельную кучу согнали.
Зинка восьмой была, а десятой — Манька-соседка, тоже солдатка. Она тяжела была, когда мужа на фронт забрали, и вот родила полтора месяца как.
Так с дитём в шеренге и стояла.
Так с дитём в отдельную кучу и согнали.
Хотели сердобольные у неё ребёнка взять, да не дали им — ударил один из тех, что грабили село, соседку-сердоболку прикладом в живот, да стволом махнул. Не отдал.
Согнали их, да погнали в ложок, что за сгоревшей церковкой, за погостом.
Велели землю копать.
Копали кто чем. Кто руками, кто доской, оторванной от могильного креста тут же.
Выкопали.
Поставили их на краю, и заговорил пулемёт.
Пала Манька, и ребёночек, что в ногах у неё был, на краю задержался.
— Ты гляди, — сказал кто-то, — дитячко.
— А, это той дуры, — откликнулись. — Пихни его туда же.
— Ты что?
— Пихай, кому сказано. Что ты с ним делать-то будешь, подумал? Пихай.
— Ну как скажешь, — и пихнул.
— Закапывайте, — сказал другой голос.
— Самим?
— Да хоть чёрта найми. Делай.
И тут голос раздался.
— Подмогнуть?
Из-за могилки отца Никона поднялся дурачок.
— О, — сказали, — тащи его сюда.
Притащили.
— Копай, — сказали, и даже заступ выдали. А то б до утра возился.
И он копал.
Когда комья на младенчика упали, заголосил он.
Но дурак даже не остановился.
Всё кидал, пока всё, что было, не высыпал.
Писк из-под земли всё звучал, но глухо.
— Пойдёт, — сказали дураку и отобрали заступ.
— Пошёл! — добавили.
Он побежал и пропал во тьме на погосте.
— Надо было ему в башку вальнуть, — сказали.
— Ты хоть его-то умнее будь, — ответили — сам бы закапывал.
— И то.
Ушли.
И чуть только затихли голоса, из тьмы дурачок вынырнул.
Побежал туда, где едва-едва уже писк из-под земли пробивался.
Копал руками, как собака бешеная, ногти рвал.
Достал.
Землю из ноздрей младенца вытряхнул, грязь с лица отёр.
Темно было, одни звёзды, и не понял дурачок, жив младенчик ещё или нет уже.
Молчал как мёртвый.
Скинул с себя одежонку дурак, завернул в него ребёнка и со всех ног сквозь рощицу. Заскрипели, затрещали ветки.
— Стой! — заорали ему вслед. — Стой, сука!
И пулю вслед пустили.
Дрогнул дурак, дёрнулся, но только глубже в ельник ломанулся.
— Твою мать, — сказали — велено ж было глаз не спускать.