Шрифт:
Отставного инженер-поручика Достоевского ласково, но твердо попросили дать чистосердечные показания как в отношении собственных его действий, так и действий других лиц. Его спросили, для чего собирались молодые люди по пятницам у Петрашевского. И что знает он, Достоевский, о Петрашевском и об этих людях. Не было ли какой тайной, скрытой цели в обществе Петрашевского. И точно ли на «пятницах» говорили либерально и вольнодумно. И правда ли, что он, Федор Достоевский, прочел в собрании 15 апреля письмо литератора Белинского к литератору Гоголю…
На все вопросы Достоевский отвечал кратко и по возможности уклончиво. Генерал Ростовцев, изображая отеческое сожаление о заблудшем и просвещенную заботливость о молодом таланте, обратился к Достоевскому с прочувствованной речью:
— Я не могу поверить, чтобы автор «Бедных людей» был заодно с этими порочными юношами! Это невозможно. Вы мало замешаны. Расскажите нам без утайки все дело. Я выпрошу у государя прощение для вас!
Но Достоевский, вопреки ожиданиям генерала, не польстился на приманку. Он повторял одно: собрания у Петрашевского были дружескими сходками, никакого общества не существовало, никакой тайной цели не было, собирались единственно для того, чтобы потолковать, поспорить, и если иной раз и срывалось резкое слово, то не иначе, как в пылу спора между приятелями, — это ли преступление?
Видя, что Достоевский не собирается «чистосердечно признаваться» и оговаривать товарищей, генерал Ростовцев по-актерски закрыл глаза ладонью и трагическим тоном воскликнул:
— Я не могу вас больше видеть!
Толстый генерал вскочил со своего места и выбежал в другую комнату. Достоевскому предложено было хорошенько обдумать ответы на заданные вопросы и представить комиссии письменные показания. С тем его и увели обратно в каземат.
Однако напрасно следователи надеялись, что в мертвой тишине и полумраке сырого каменного склепа, куда не проникало ни единого звука, кроме чуть слышного перезвона курантов на Петропавловском соборе, заключенный «номер девять» затоскует, падет духом и оттого сделается податливее, перестанет «запираться». Достоевский и в письменных показаниях стоял на своем. Он не только не каялся, но как будто даже хотел пристыдить своих обвинителей.
«…Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец, — писал „номер девятый“. — Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к отечеству, и сознание, что никогда ничем не повредил ему… В чем обвиняют меня? В том, что я говорил о политике, о Западе, о цензуре и проч.? Но кто же не говорил и не думал в наше время об этих вопросах?.. Неужели обвинят нас, которым дали известную степень образования, в которых возбудили жажду знания и науки — неужели обвинят нас в том, что мы имели столько любопытства, чтоб говорить иногда о Западе, о политических событиях, читать современные книги, приглядываться к движению западному, даже изучать его по возможности».
Еще прежде чем допросили Федора Михайловича, вызвали в комиссию его младшего брата — Андрея.
— Знакомы ли вы с Буташевичем-Петрашевским? — спросили его.
— Нет, я Петрашевского не знаю, — отвечал Андрей Михайлович, и вправду совсем не причастный к делам старших братьев, — а как, ваше превосходительство, назвали другого?
Он решил, что у него спрашивают о двух разных людях. Следователи поняли, что Антонелли напутал и что Достоевского-младшего арестовали напрасно. Навели справки. Андрея Достоевского выпустили, а вместо него забрали Михаила.
Мысль о брате неотступно мучила Федора Михайловича. Он написал в следственную комиссию: «Брат мой Михайло Достоевский познакомился с Петрашевским тоже через меня, когда жил со мною вместе по приезде из Ревеля. Петрашевского он увидел в первый раз у меня и был приглашен им на вечер; я повел брата, чтобы доставить ему знакомство и развлечение; ибо по приезде из Ревеля он никого не знал в Петербурге и скучал по своем семействе… В этом знакомстве я виноват, а вместе в несчастий брата и семейства его. Ибо если я и другие в эти два месяца заключения вытерпели только тоску и скуку, то он выстрадал в десять раз более в сравнении с нами; он от природы сложения слабого, наклонен к чахотке и сверх того мучается душой о погибшем семействе своем, которое должно буквально и неизбежно погибнуть с тоски, лишений и голода в его отсутствие. И потому этот арест должен быть для него буквально казнью, тогда как виновен он менее всех. Я считал себя обязанным сказать это…»
Бесконечно долгими днями, бессонными ночами он не раз и не два спрашивал себя: прав ли он был, когда уговаривал брата бросить опостылевшую службу и перебраться в Петербург? Неужто не прав, если здесь, в столице, Михаил зажил новой жизнью, если, наконец, отдался родной его сердцу литературе — и с какой радостью, с какой надеждой!.. Михаил написал повесть, начал роман, переводил, сочинял статьи для «Отечественных записок» и еще успевал преподавать русскую словесность в женском Кузнецовском училище. И теперь это обернулось несчастьем для брата. Зачем только он позволил ему бывать у Петрашевского! Михаилу не должно было рисковать. Но и то сказать, как же быть писателем и не жить? А жить — это и значит всегда рисковать. Вот хоть он сам — как вечера у Петрашевского, а потом их Тайное общество поднимали, очищали его душу в то самое время, когда он писал «Белые ночи» и «Неточку Незванову».
«Неточка»… Неоконченный роман не давал покоя. Едва получив разрешение писать на волю, Достоевский просил брата Андрея: «У брата Михайлы есть билет на получение „Отечественных записок“. Майский номер нынешнего года, должно быть, еще не взят. Попроси билет у Эмилии Федоровны, возьми для меня книгу и перешли мне ее. Там напечатана третья часть моего романа, но без меня, без моего надзора, так что я даже и корректур не видал. Я беспокоюсь: что-то они там напечатали и не исказили ли роман? Так пришли мне этот том».