Шрифт:
Дня через два после этого разговора я пошел к юристу. Он сказал, что единственная надежда — это развод по обоюдному согласию. Такого прецедента, как развод на основании инсценировки одной из сторон половой близости с третьим лицом, в штате Нью-Йорк еще не было, а без соответствующего прецедента, объяснил он, ни один юрист не возьмется за бракоразводное дело.
К новому поприщу Берты большая часть моих друзей отнеслась тактично. Большая часть моих друзей, надо полагать, сходила на нее взглянуть. Свой поход в театр я отложил на месяц, а может, и больше. Билеты стоили дорого, к тому же спектакль почти каждый раз проходил с аншлагом. Шел снег, когда я наконец выбрался в этот театр, вернее, в помещение, бывшее некогда театром. Занавеса не было, а всю декорацию составляли старые автомобильные шины; единственное, что здесь напоминало о театре, — это кресла и ряды между ними. Театральная публика всегда приводит меня в смущение. Быть может, из-за непостижимого разнообразия типов, втиснутых в помещение, хоть и причудливо убранное, все же по существу своему домашнее. В тот вечер типаж был и в самом деле богатый. Я вошел в зал под звуки «рока». Это был оглушительный, ставший уже старомодным вид «рока», который некогда исполнялся в таких заведениях, как «Артур» [12] . Ровно в восемь тридцать в зале пригасили огни, и через зал на сцену прошествовали актеры. Четырнадцать человек, и все четырнадцать в чем мать родила (если не считать короны на голове Озаманида).
12
«Артур» — клуб-дискотека, популярный в шестидесятые годы среди нью-йоркской элиты.
Не берусь описать спектакль. У Озаманида было два сына, которых он то ли убил, то ли, наоборот, не убивал. Эротический диапазон был широк: мужчины обнимали женщин, женщины мужчин, Озаманид обнимался с мужчинами. В какой-то момент лицедейства мой сосед справа положил руку мне на колено. Я не хотел его обижать — ведь никто не властен над своими инстинктами, но вместе с тем я не желал также и обнадеживать его и смахнул его руку. Меня охватила глубокая ностальгия по невинному кинематографу моего детства. В провинциальном городишке, где я вырос, был один кинематограф — «Альгамбра». Мой любимый фильм назывался: «Четвертая тревога». В какой-то вторник я зашел туда после уроков, увидел эту картину и остался на следующий сеанс. К ужину я, конечно, опоздал, родители волновались, и мне был нагоняй. В среду я прогулял школу, благодаря чему мне удалось дважды посмотреть картину и поспеть к ужину. В четверг я в школу пошел, но сразу после уроков завернул в кино, откуда меня извлек посреди второго сеанса полицейский — должно быть, родители решили прибегнуть к помощи властей. В пятницу мне запретили идти в кино, зато субботу — последний день демонстрации этого фильма — я провел там с утра и до вечера. Тема картины — наступление техники в пожарном деле: в некоем городе было четыре пожарные команды. В трех ввели автомобили, а несчастных лошадок продали злым людям. Оставалась одна-единственная конная команда. Но и ее дни, по-видимому, были сочтены. И пожарные и кони бродили как в воду опущенные. Но вот случился крупный пожар. По экрану одна вслед другой мчатся три команды на автомобилях. В копной команде царит уныние. Вдруг зазвонила «четвертая тревога» — сигнал нашей команде, и все захлопотало: кони мгновенно запряжены и несутся галопом через весь город! Пожар затушен, город спасен, а лошади амнистированы мэром. Под аккомпанемент этих воспоминаний Озаманид выписывал непристойное слово на ягодицах моей жены.
Неужели волнующая власть наготы заставила ее все позабыть, сделала ее недоступной для ностальгии? Ведь именно ностальгия и составляла главную прелесть (а она была прелестна, несмотря на близко посаженные глаза) моей Берты! У нее был особый, ей одной присущий, очаровательный дар проецировать память о прошлом событии или переживании на настоящее время. Вспоминает ли она сейчас, покоясь на виду у всех в объятьях голого незнакомца, вспоминает ли, приходят ли ей на память места, где она предавалась любви со мной, — все те домики на берегу моря, где звуки дождя хранят вековечную память о любви, покое и красоте? А что, если встать и крикнуть ей: «Вернись, вернись — во имя любви, чувства юмора и душевной ясности, вернись!»
Бывало, едешь домой из гостей. Снег. Он летит прямо на фары, и кажется, что мы несемся со скоростью сто миль в час. Как славно было ехать домой из гостей! На сцене меж тем выстроились в ряд и попросили — собственно, потребовали — чтобы зрители разделись и присоединились к ним.
Мне показалось, что в этом и заключается сейчас мой долг; как иначе могу я вникнуть в душевное состояние Берты? Раздеваюсь я всегда быстро. Итак, я разделся. Но тут возникла проблема: что делать с бумажником, с часами, с ключами от машины? Не оставлять же их в кармане? Итак, раздетый догола и сжимая в кулаке мои ценности, я шел по проходу меж кресел. Я уже подходил к голой толпе, когда какой-то голый юнец остановил меня.
— Оставь чужое! Нечисто оно! — крикнул он, вернее, пропел.
— Так ведь бумажник мой, мои часы и ключи от машины, — сказал я.
— Оставь чужое, — пел юноша.
— Но мне от поезда надо ехать на машине, — сказал я, — а в бумажнике у меня шестьдесят или семьдесят долларов.
— Оставь чужое.
— Но я не могу. Право же, не могу. Мне надо и поесть, и выпить, и домой добраться.
— Оставь чужое.
И один за другим все — в том числе и Берта — подхватили это заклинание.
«Оставь чужое. Оставь чужое», — скандировала вся труппа.
Чувство собственной нежеланности всегда доставляло мне острую боль. Досужий психиатр, наверное, нашел бы этому клиническое объяснение. Чувство это подобно раскатам горного эха, оно как бы последнее звено цепи, все остальные звенья которой состоят из подобных же ощущений. Голоса актеров были исполнены грозного презрения, а я стою, голый, одинокий, никому не нужный, в каком-то непонятном доме где-то в центре Нью-Йорка и перебираю в памяти пропущенные мячи, драки, неотмщенные синяки и обидный смех, доносящийся из-за дверей. Стою, зажав в кулаке свои ценности, свои единственные опознавательные знаки. Отказавшись от них, я, разумеется, но понес бы невосполнимой утраты, но вместе с тем такой отказ угрожал, казалось, самой моей сущности, моему имени, даже тени моей, смиренно распростершейся на полу.
Я вернулся на свое место и кое-как оделся в тесноте. Труппа продолжала кричать свое. Пока я подымался по отлогому проходу оскверненного театра, память захватила меня в свои могучие тиски: такое же восхождение я проделывал и после «Короля Лира», и после «Вишневого сада». Я вышел на улицу.
Снег не перестал. Похоже, готовилась настоящая метель. Перед входом в театр стояло увязшее в снегу такси. Я вспомнил, что поставил на свою машину покрышки с шипами, и ощутил могучий прилив уверенности, уважения к себе, — воображаю негодование Озаманида и его голых царедворцев, если бы они заглянули мне в ту минуту в душу! На самом деле то, что произошло, вовсе было не проявлением неодолимости моих предрассудков, нет, я вдруг обнаружил в себе, в своей личности, некий стержень, незыблемый и на удивленно прочный. Ветер кидал мне снег прямо в лицо, а я, напевая и позвякивая ключами от машины, пошел себе на вокзал.
Перевод Т. ЛитвиновойМ. Коренева
Заметки об авторах
УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР (William Faulkner), 1897–1962, — величайший американский писатель XX века. Начав творческий путь в середине двадцатых годов романами «Солдатская награда» (1926) и «Москиты» (1927), которые не принесли ему большого успеха ни у читателей, ни у критиков, уже в следующем произведении, романе «Сарторис» (1929), он обратился к теме, сыгравшей определяющую роль в его творчество. Темой этой оказалась жизнь американского Юга, с его поражением в гражданской войне и вызванной этим деградацией как материальной, так и духовной, с тяготеющим над ним по-прежнему проклятием рабства, уничтожить которое закон был не в силах, с неприятием буржуазного прогресса и дававшей себя знать на каждом шагу невозможностью его избежать, наконец, с упорным стремлением вопреки движению истории сохранить в неприкосновенности старые порядки и представления, сохранить верность кодексу рыцарственной доблести «южного джентльмена». Трагедия Юга, и в первую очередь Юга аристократического, который не желает, да и не может примириться с утратой былого величия, с торжеством торгашеских принципов, отождествляемых южанами с Севером, и для которого поэтому время остановилось, воплощена в шедевре Фолкнера «Шум и ярость» (1929). Фолкнер сознает историческую неизбежность этой трагедии, более того, в поздних произведениях он прямо скажет о том, что видит в ней справедливое возмездие, которое несет белый человек (а с ним и вся западная цивилизация) за совершенные им преступления против человечности и природы, послужившие основой его господства на новом континенте: рабство негров, изгнание и варварское уничтожение индейцев и захват земель, которые природа так же, как воздух и воду, даровала людям как их общее достояние. Но, сознавая историческую неизбежность трагедии, Фолкнер глубоко человечен. Его герои не знаки и символы борющихся общественных сил, но прежде всего живые люди со своими страстями, мечтами и желаниями, меняющиеся с течением времени и сохраняющие верность самим себе. Именно глубокое понимание человека и сострадание ему лежит в основе многих новаторских, по сути, психологических открытий Фолкнера-романиста. С жизнью Юга связаны все крупнейшие творения Фолкнера: романы «Святилище» (1931), «Свет в августе» (1932), «Авесалом, Авесалом» (1936), «Непобежденные» (1938), «Дикие пальмы» (1939), трилогия, состоящая из романов «Деревушка» (1940). «Город» (1957) и «Особняк» (1959), «Осквернитель праха» (1948), а также многие рассказы, часть которых была опубликована в сборниках «Сойди, Моисей» (1942) и «Большие леса» (1955).